Столица — страница 2 из 65

Собственно говоря, начиная читать роман, неплохо бы после первой же фразы иметь возможность заглянуть на предшествующие страницы. Вот о чем мечтал Мартин Зусман, вот кем он, собственно говоря, хотел стать: рассказчиком предысторий. Он учился на археолога, на время бросил и только тогда… да не все ли равно, здесь это ничего не значит, относится к предыстории, которую любое начало романа поневоле оставляет, так сказать, за кадром, ибо иначе никакому началу вообще не бывать.

Мартин Зусман сидел за письменным столом, ноутбук он отодвинул в сторону и из двух разных тюбиков выдавливал на тарелку горчицу — острую английскую и сладкую немецкую, — спрашивая себя, кто придумал горчицу. Кому взбрела в голову сумасбродная идея выпускать пасту, которая полностью перебивает собственный вкус любого блюда, причем сама приятным вкусом не отличается? И каким образом эта штука сумела стать товаром массового потребления? Таким же, думал он, как кока-кола. И если б ее не было, никто бы по ней не скучал. По дороге домой Мартин Зусман купил в магазине «Делез» на бульваре Анспах две бутылки вина, букет желтых тюльпанов, сардельку и, само собой, горчицу, сразу два тюбика, потому что не мог выбрать, какую взять — сладкую или острую.

Сейчас сарделька шипела и подпрыгивала на сковороде, пламя было слишком сильное, жир подгорал, сарделька обугливалась, но Мартин не обращал на это внимания. Сидел и разглядывал крендельки горчицы на белой тарелке — более светлый, желтоватый и темно-коричневый, миниатюрные скульптуры собачьего помета. Разглядывание горчицы на тарелке, меж тем как на сковороде подгорает сарделька, еще не описано в специальной литературе как однозначный и типичный симптом депрессии, однако мы можем истолковать его именно так.

Горчица на тарелке. Открытое окно, пелена дождя. Затхлый воздух, вонь пригоревшего мяса, треск лопающейся оболочки и горящего жира, скульптуры помета на фарфоровой тарелке — и тут Мартин Зусман услышал выстрел.

Он не испугался. На слух — будто в соседней квартире откупорили бутылку шампанского. Правда, за странно тонкой стенкой располагалась не квартира, а гостиничный номер. Рядом была гостиница «Атлант» — весьма эвфемистическое название для хилого домишки, где останавливались большей частью сутулые лоббисты, волокущие за собой чемоданы на колесиках. Мартин Зусман частенько ненароком слышал сквозь стену вещи, которые отнюдь не горел желанием услышать. Реалити-шоу по телевизору или, как знать, просто реалити, храп или стоны.

Дождь усилился. Мартину хотелось выйти на улицу. К Брюсселю он подготовился как нельзя лучше. На прощальной вечеринке в Вене постарался получить практичные подарки, иначе говоря, экипировку для Брюсселя, в том числе девять зонтиков — от классического длинного британского до складного немецкого и итальянского «мини» в трех цветах «Бенеттона» — и два дождевика-пончо для велосипедистов.

Неподвижно сидя перед своей тарелкой, Мартин глазел на горчицу. Позднее он мог сообщить полиции, в котором часу слышал выстрел, а все потому, что мнимый хлопок пробки от шампанского побудил его откупорить бутылку вина. Каждый день он отодвигал пьянство как можно дальше, ни в коем случае не пил до семи вечера. Вот и посмотрел на часы, было 19:35. Прошел к холодильнику, достал вино, выключил конфорку, вытряхнул сардельку в мусорное ведро, поставил сковороду в мойку, открыл кран. Вода зашипела на раскаленном металле. «Нечего снова пялиться в дурацкий ящик!» — шипела мать, когда он сидел перед книгой и с отсутствующим видом глядел в пространство, вместо того чтобы помочь ей кормить свиней и убирать навоз.

Сидя перед тарелкой с горчицей, доктор Мартин Зусман налил себе бокал вина, потом еще один, окно было открыто, временами он поднимался, подходил к окну, выглядывал наружу и опять садился к столу. За третьим бокалом по стенам комнаты заплясал синий свет мигалок. Тюльпаны в вазе на камине ритмично взблескивали синим. Зазвонил телефон. Он не стал отвечать. Пусть прозвонит еще несколько раз. На дисплее Мартин Зусман видел, кто звонит. И не брал трубку.

Предыстория. Она столь же знаменательна и одновременно невзрачно-трепетна, как неугасимая лампада в церкви Святой Екатерины, на другом конце площади Вьё-Марше-о-Грен, где жил Мартин Зусман.


Немногочисленные прохожие укрылись от дождя в церкви, нерешительно стояли или бродили по нефу, туристы листали путеводители и осматривали достопримечательности: «Черная Мадонна, XIV в.», «Образ святой Екатерины», «Типично фламандская кафедра, вероятно из Мехелена», «Надгробия Жиля-Ламбера Годешарля»…

Временами вспыхивала молния.

Мужчина, в одиночестве сидевший на церковной скамье, как будто бы молился. Подперев голову руками, опершись подбородком на сплетенные руки, ссутулив спину. В черной куртке с низко надвинутым капюшоном его можно было принять за монаха в рясе, если бы не надпись «Гиннесс» на спине.

Куртку с капюшоном он, вероятно, надел из-за брюссельского дождя, однако впечатление, какое он в ней производил, сообщало и кое-что существенное. На свой лад этот мужчина вправду был монахом: считал монашеское — или то, что под этим подразумевал, а именно аскезу, медитацию и духовные практики, — спасением в жизни, которой непрерывно грозили хаос и погибель. Все это он отнюдь не связывал с каким-либо орденом или монастырем, с уходом от мира: любой человек, независимо от профессии или должности, может и даже обязан быть в своей сфере монахом, сосредоточенным на своей задаче слугой высшего Промысла.

Он любил созерцать Страстотерпца на кресте и думать о смерти. Всякий раз это очищало его чувства, фокусировало мышление, усиливало энергию.

Вот таков был Матеуш Освецкий. Вообще-то при крещении ему дали имя Рышард, которое стояло и в его паспорте. Матеушем Освецкий стал только в бытность семинаристом в Академии Любраньского в Познани, где каждый «просветленный воспитанник» получал второе имя в честь одного из одиннадцати апостолов. Его вновь крестили и нарекли Матеушем, то есть «Матфеем, мытарем». И хотя ушел из семинарии, он сохранил это имя в качестве nom de guerre[2]. Границы, где приходилось предъявлять паспорт, он пересекал как Рышард. На секретной службе, согласно показаниям некоторых давних его связников, его знали под уменьшительным именем Матек. Так его называли соратники. Как Матеуш он выполнял свою миссию, как Матек находился в розыске, как Рышард избегал ареста.

Освецкий не молился. Не формулировал про себя фразы, начинавшиеся с «Господи» и неизменно представлявшие собой только желания: «дай мне сил…» сделать то-то или то-то, «благослови…» то-то или то-то… От абсолютного духа, который безмолвствует, желать нечего. Он смотрел на Распятого. То, что этот человек на своем опыте продемонстрировал человечеству, а в итоге и высказал, есть полная оставленность в миг противостояния абсолютному: когда оболочку рассекают, разбивают, разрезают, протыкают и разрывают, когда жизнь кричит от боли и крики ее оборачиваются жалобным стоном, а в конце концов молчанием. Лишь в молчании жизнь близка всемогущему духу, который по непостижимому капризу породил противоположностъ своего бытия — время. С момента рождения на свет человек может вспоминать о прошлом, все более и более отдаленном, вечно, вечно вспоминать, до начала он не доберется и в неуклюжем своем представлении о времени уразумеет только одно: прежде чем он стал, его вовеки не было. Он может думать и о грядущем, с момента своей смерти и дальше, дальше, до конца он никогда не доберется, уразумеет только: его уже вовеки не будет. А интерлюдия меж двумя вечностями есть время — шум, гул голосов, грохот станков, рев моторов, лязг и бряцание оружия, вопли боли и отчаянные крики наслаждения, хоралы разъяренных и ловко обманутых масс, громовые раскаты и тяжелое испуганное дыхание в микроскопическом террариуме Земли.

Матеуш Освецкий смотрел на Страстотерпца.

Ладони он не складывал. Он переплетал пальцы и вонзал ногти в тыльные стороны рук, пока суставы не хрустели и кожа не начинала гореть. Чувствовал боль, что была старше его самого. Ломая руки, мог вызвать эту боль в любое время. Его дед Рышард в начале 1940 года ушел в подполье, чтобы сражаться с немцами в рядах польского Сопротивления, под командованием генерала Стефана Ровецкого. В апреле того же года он стал жертвой предательства, был арестован и после пыток публично расстрелян в Люблине как партизан. Бабушка была тогда на восьмом месяце, ребенок родился в мае 1940-го в городе Кельце и получил имя своего отца. Чтобы мальчик не пострадал «за грехи отца»[3], его переправили в Познань, в семью двоюродного деда, подписавшего германский фолькслист[4]. Там он вырос и в шестнадцать лет стал участником восстания Юный гимназист решил бороться в антикоммунистическом Сопротивлении и примкнул к группе майора Франчака. Его задействовали в акциях саботажа, позднее в похищениях шпиков госбезопасности, а в 1964 году один из товарищей выдал его за 6000 злотых. Его взяли на конспиративной квартире и в застенке госбезопасности запытали до смерти. Невеста его, Мария, в ту пору ждала ребенка, который родился в феврале 1965 года в деревне Козине-Гурне и при крещении получил имя отца и деда. Опять сын, не знавший отца. Мать мало что рассказывала. Однажды обронила: «Мы встречались в полях или в лесу. На свидания он приходил с пистолетом и с гранатами».

Вовеки безмолвный дед. Вовеки безмолвный отец. Поляки, такой урок извлек Матек, всегда сражались за свободу Европы, и каждый, вступивший в борьбу, вырастал в безмолвии и боролся, пока сам не уходил в безмолвие.

Мать ездила с ним к ксендзам, искала покровителей, покупала рекомендательные письма, доверялась защите, какую могла дать церковь. В конце концов она пристроила сына в школу учительского братства в Познани. Там он на себе изведал уязвимость человеческого тела: кровь — это смазка при вторжении в оболочку, кожа — всего лишь влажный пергамент, на котором нож чертит географические карты, рот и глотка — черная дыра, которую затыкают, пока не угаснет последний звук и она не станет безмолвно вбирать в себя лишь то, что позволяет жить. Там он получил и совершенно новое представление о «подполье». В тот день, когда воспитанникам нарекли имена апостолов-заступников, их повели в катакомбы огромного и величественного познаньского собора, в тайные подземные склепы и гробницы, по каменным ступеням, что искрились и взблескивали в свете факелов, вниз, в самое глубокое подполье, через последнюю грубую штольню в помещение, которое оказалось уединенной часовней смерти и вечной жизни: цилиндрический свод, в X веке от Рождества Христова выбитый в камне на глубине ста футов под пропитанной кровью польской землей. На фронтальной его стене высилс