Столица — страница 27 из 65

Портфель действительно был школьный. Купленный весьма поздно, в старших классах гимназии. Раньше не было денег. Или, может, отец считал, что покупка портфеля — совершенно излишняя трата, ведь у него в магазине полно спортивных сумок. Матерчатых, вроде матросского вещмешка, который затягивался на шнурок, одновременно образующий петлю-ручку. В сущности, довольно большой школьный гимнастический мешок, и юный Алоис стыдился, что его отец, как-никак владелец магазина, то есть предприниматель, заставлял его ходить в буржуазную гимназию на Амерлингштрассе с этим странным мешком, какого не было ни у кого из учеников. Когда ему наконец купили настоящий портфель, он был на седьмом небе от счастья. Ну как же — кожаный портфель, ручной работы. Отец купил его у Вайнбергера, «производителя кожаной галантереи», чуть дальше по Марияхильферштрассе, с большой скидкой, после того как предоставил Вайнбергеру изрядную льготу при покупке лыжной экипировки для сына.

Алоис очень гордился своим кожаным портфелем и перед сном ставил его возле кровати, чтобы, проснувшись, сразу увидеть. Он любил звонкий щелчок, с каким запирались замки из блестящего никеля, когда портфель был готов к школьному дню. Время от времени он натирал портфель специальной пастой, чтобы кожа не трескалась. К портфелю прилагался ремень — продень его сзади в петли и носи портфель на спине, — но Алоис им не пользовался, предпочитал носить портфель в руке, как взрослый, и ремень в конце концов потерялся.

Позднее появились современные школьные ранцы, разноцветные, с яркими узорами, из какого-то искусственного материала, по сути из пластифицированного картона, и Алоис со смесью отвращения и жалости смотрел на ребятишек, которые таскали на спине эти смехотворные сумки со Снупи или Бэтменом. Сам он не расставался со своим портфелем по сей день. Кожа стала помягче, подернулась красивой, матово поблескивающей патиной. Он держал в этом портфеле все необходимое на случай вроде сегодняшнего. Прозрачный уголок с двумя страничками тезисов для пятиминутного вступительного слова, которое ему, как и остальным, предстояло произнести на первом заседании, прозрачный уголок с распечатками мейлов, полученных от господина Пииту в ходе подготовки к встрече, папку с докладом касательно реформы Союза, который он хотел при первой возможности представить собравшимся, блокнот и пенал. Интересно, что привезли с собой другие в туго набитых рюкзаках и чемоданах.

За столиком первый приветливый разговор. О, вы профессор Эрхарт? Очень рад. Рад. Очень рад Я, я, ну и я. Такой-то. Такая-то. Такой-то. Рад познакомиться. Рад познакомиться. Один из французов принялся что-то рассказывать, но школьный французский профессора Эрхарта не позволял понять его французский диалект, только под конец он сообразил, что француз говорил по-английски, и занялся своим макаронным салатом. Тут Антониу Оливейра Пинту несколько раз хлопнул в ладоши и воскликнул:

— Дамы и господа, прошу вас, мы начинаем!

Очень уж быстро: профессор Эрхарт и без того чувствовал, что он здесь не на месте да и идеи его в этом кругу не имеют шансов. Все тут на одно лицо. Только он другой породы. Ему было известно, что новый think-tank[86] планирует провести в этом году шесть двухдневных заседаний, чтобы в итоге представить председателю Еврокомиссии документ с результатами анализа и предложения по выходу из кризиса и укреплению Союза. Алоис Эрхарт удивлялся, что на разработку концепции разрешения европейского кризиса отвели всего двенадцать дней и растянули их на целый год. Но в полученном приглашении он усмотрел возможность внедрить в эту систему свои идеи.

Сейчас все они сидели вокруг стола в зале Макса Конштамма, Алоис Эрхарт достал из портфеля страницы с тезисами своего первого выступления, остальные вытащили из рюкзаков и чемоданов ноутбуки и планшеты, Антониу Оливейра Пинту с широкой сияющей улыбкой человека, который только что пережил счастливейшее мгновение своей жизни, сказал:

— Once again welcome[87]. — И тут раздался громкий удар, соседка Эрхарта втянула голову в плечи, один мужчина вскочил, другой уронил с колен ноутбук — что это было? Птица врезалась в окно, да, наверно, так и есть, птица… Тот, кто утверждал, будто видел ее, сказал:

— Большая черная птица…

Все вскочили, столпились у окна, на стекле действительно виднелись пятнышко крови и прилипшее перо.

Странно, что Алоис Эрхарт, в глубине души человек благополучно консервативный, станет в этом кругу печальным революционером.


Если бы комиссара Эмиля Брюнфо не отправили в отпуск, у него не нашлось бы времени сходить к врачу. И тогда бы он, пожалуй, даже не попытался решить загадку «убийства в „Атланте“».

Раздевшись до пояса и расстегнув брюки, он лежал сейчас на кушетке врача и с грустью чувствовал, что его обуревает страх, безотчетный, парализующий страх. Глубоко вдохните! Выдохните! Страх, от которого перехватывало дыхание. Странно, до сих пор Брюнфо, постоянно имея дело с трупами, никогда не задумывался о том, что смертен. Хотя как раз он-то был жив и ему надлежало обеспечить виновнику смерти справедливое наказание. А наказание это означало, как правило, пожизненное заключение, что даже при досрочном освобождении преступника напоминает о необозримой вечности жизни, конец которой никому не ведом.

Опасные погони, перестрелки и тому подобное — все это было на телеэкране, но не в его работе, а если и было, то занимались этим специалисты, сам же он за много лет службы ни разу ни в чем таком не участвовал, никогда еще не попадал в ситуацию, где изведал бы страх смерти. Однако сейчас, у врача, который был не судебным медиком и не патологоанатомом, а самым обыкновенным терапевтом и вот только что его осматривал, тут нажимал, там простукивал…

Брюнфо застегивал рубашку, меж тем как доктор выписывал направление в клинику для точной оценки симптомов, и вот сейчас…

Вот сейчас он невольно подумал о смерти. О собственной смерти. Без кокетства. Доктор что-то заподозрил. Что-то знал. А в больнице подтвердят то, что доктор знал или подозревал. Смертельную болезнь. Брюнфо вдруг уверился, что в этот миг ему подписывают смертный приговор. Он ощущал этот миг как нереальный, но самого себя — реальным, причем каким-то дотоле неизвестным и радикальным образом. Никто так не выпадает из мира, одновременно оставаясь самим собой, как тот, кто вдруг оказывается в непроглядном тумане. Паника и жажда выжить разрывают тело, голова горит, в груди холод и сырость. Доктор стучал по клавиатуре, очень неравномерно, снова и снова, подняв брови, всматривался в экран компьютера, тип-тип-тип-пауза-клик-тип-тип-пауза, потом будто барабанная дробь и опять тишина — словно тоны отчаявшегося сердца, подключенного к усилителю. А Брюнфо, будто ему приказано переводить тренировочные упражнения на иностранный язык, который он только-только начал учить, формулировал в уме вопросы, медленно и неуверенно: как реагировать, как — я — буду — реагировать, когда получу заключение, черным по белому? Взбунтуюсь и стану бороться? Захочу бороться? Или сдамся, откажусь от борьбы? Стану обманывать себя, поддаваться на чужой обман, безумно надеяться? Буду жалеть себя… или еще смогу испытывать удовольствие, научусь испытывать удовольствие от последних радостей? Приду в ярость или сумею быть нежным? Нежным к кому?

Доктор откашлялся, и Брюнфо вдруг невольно улыбнулся. Ведь были же времена, когда болезнь казалась райской идиллией — мимолетно, на секунду, в голове возникла картина: он, утонувший в мягкой перине, освобожденный от школы, мама такая ласковая, ее ладонь на его горячем лбу, такая заботливая, она заваривает чай, а чтобы он набирался сил, готовит его любимое блюдо. Дремота, сон, чтение. Сладостное осознание любви — в виде сочувствия и заботы. И уверенность: все будет хорошо. Все и было хорошо…

Доктор разговаривал по телефону:

— …Прямо с утра нельзя?.. Понимаю… Значит, в тринадцать часов?.. D’accord! Большое спасибо, коллега!.. Завтра в тринадцать часов будьте добры явиться в Европейскую больницу Сен-Мишель, — сказал доктор комиссару, — по возможности трезвым. Предъявите там вот это направление! Необходимое обследование займет, пожалуй, дня три. И если дольше, на выходные вас отпустят домой. Решение за главным врачом, доктором Дрюмоном. Я только что с ним говорил. У него вы будете в самых хороших руках.

И тут с Эмилем Брюнфо произошло нечто странное: страх освободил его. Он действительно так чувствовал и так именно подумал: освободил.

Смертный приговор или, скажем так, осознание смертности он вдруг ощутил как освобождение, как свободу действий. Он должен сделать то, что сделать необходимо. Полицейским в отпуске воспрещалось продолжать дознание на собственный страх и риск. По какого наказания ему теперь бояться? Умереть, зная, что ничего не предпринял, — вот единственная кара, какой ему надо бояться, более мучительной смерти быть не может. Патетично? История есть не что иное, как маятниковое движение меж пафосом и банальностью. И смертного бросает то туда, то сюда.

Комиссар Брюнфо встал, посмотрел сверху вниз на доктора взглядом своего деда. Знаменитого борца Сопротивления, именем которого названа одна из брюссельских улиц. Взглядом деда, которого он в детстве боялся. Когда он, маленький Эмиль, с невысокой температурой, насморком и болью в горле лежал в постели и пил приготовленный матерью шалфей, болезнь была райской идиллией, а дед приходил, стоял перед ним, смотрел на него сверху вниз и говорил: «Болезней не бывает. Болеешь, только когда сдаешься. И тогда умираешь». Мать, которая как раз приносила чаи, восклицала: «Ну что ты говоришь? Оставь ребенка в покое! Зачем ты его пугаешь?»

Брюнфо взял направление в клинику, поблагодарил врача и ушел. Мысленно он сверху вниз смотрел на того ребенка, на себя, ребенок был испуган, ребенок изнывал от страха. А он нет.

Теперь он в Сопротивлении. Пока не упадет. La Loi, la Liberté!