Эрхарт знал, что лоббисты необязательно циники, ну, не все. Они вправду верили тому, что́ говорят, во-первых, оттого, что ничего иного не усвоили, а во-вторых, оттого, что научились на этом зарабатывать. Их мантра хорошо оплачивалась, за все остальное платили куда меньше, а то и вовсе не платили. Так показывал опыт Человека нельзя упрекать в стремлении к блапхчктпянию, в стремлении к богатству, но можно упрекнуть в продажности. А они продажны. Объективно. При полной неосведомленности в идеях, не вписывающихся в схему, за защиту которой им платят. Рассуждая о будущем, они говорили о возможно беспрепятственном продлении настоящего, а не о будущем. И сами этого не понимали, поскольку считали, что будущее состоит из трендов, которые неудержимо пробьют себе дорогу. На последнем совещании один из лоббистов сказал: «Этот тренд идет сейчас однозначно в направлении ху, и наша главная забота — соответствовать этому развитию!» Тут Эрхарт заметил: «В конце двадцатых годов тренд однозначно шел по всей Европе в направлении фашизма. Было ли правильно соответствовать этому развитию или было неправильно оказывать сопротивление?»
Тщеславные растерялись, лоббисты ухмыльнулись, сдуру кивнули только идеалисты, которые затем все равно отпали, ведь в дальнейших рассуждениях Эрхарта содержались детали, за которыми они уследить не могли.
Да, Эрхарт был наивен. Его публикации последних лет привели к приглашению в этот круг. Но ситуацию он переоценил. Вправду поверил, что, постоянно работая в этой Advisory Group, как бы в приемной председателя Еврокомиссии, сможет мало-помалу приобрести влияние на политические элиты и хоть что-нибудь сдвинуть с мертвой точки. Участвовать в разработке концепций, способных спасти Европейский союз. И тогда мяч будет у политического руководства Европы.
Но игра пошла иначе. Это он понял очень быстро.
Однако с программным докладом выступить придется. Он же дал согласие. Хотя едва с ума не сходил от полной бесперспективности. Но ведь он взял на себя обязательство и был человеком надежным. И чувствовал себя в долгу перед своим учителем Арманом Мунсом, на могилу которого сейчас смотрел. В Брюссель он приехал около полудня, заседание с его программным выступлением начнется только в 18 часов. Чтобы убить время, он решил еще раз посетить брюссельское кладбище и могилу учителя, которого цитировал в начале своего доклада: «Двадцатый век должен был стать трансформацией национальной экономики девятнадцатого столетия в общечеловеческую экономику века двадцать первого. Этому воспрепятствовали так жестоко и преступно, что позднее означенное стремление возникло вновь с еще большим упорством. Правда, лишь в сознании небольшой политической элиты, потомки которой уже не понимали ни того ни другого — ни преступной энергии национализма, ни выводов, уже сделанных из этого опыта».
Он полностью переписал доклад, хотя решил больше в этот клуб не ходить. Не видел больше причин целый год терпеливо стараться со скамьи запасных попасть в игру. В игру он никогда не попадет. Вот в чем ошибка: верить, что можешь и участвовать в игре, и одновременно менять правила. Так нельзя. Никогда в жизни ему не переубедить никого из этого круга, точно так же, как конвейер не встанет, сколько бы ты, терпеливо выполняя свои операции, изо дня в день ни твердил коллегам, что у тебя совершенно другие представления об осмысленной работе. А значит, он исполнит свой долг и сделает доклад, но так, чтобы все поняли: таким образом он покидает клуб. Он написал радикальный, для этого круга абсолютно безумный текст. Теперь мяч у него. И он надежно позаботился, чтобы мяч был тщательно протерт.
— Вы тоже беседуете с покойниками?
Профессор Эрхарт поднял голову, перед ним стоял старик, чьи голубые глаза составляли странный контраст с кустистыми черными бровями: это придавало ему что-то одновременно лучезарное и мрачное. Волосы очень жидкие, но по-прежнему черные, как бы нарисованные тушью на склоненном черепе. Костюм весьма добротный, хотя чуть великоват, и слишком теплый для жаркого дня. Старик сказал: «Praat U ook met de doden?» Профессор Эрхарт не понял. Не владел он фламандским и знал, что с этим языком шутки плохи и не стоит воображать, будто ты, немецкоговорящий, хоть что-то понимаешь. Сказать по-английски, что он не понимает? Тут он вспомнил «kannitverstaan», но произнести вслух не успел — старик повторил свою фразу по-французски. Во французском Эрхарт был не силен, целый год проработал приглашенным доцентом в университете Парижа Пантеон-Сорбонна, а лекции читал по-английски, стараясь тем временем освоить французский, но вскоре пришел к выводу, что лучше говорить, что этим языком он не владеет.
Впрочем, одну фразу он составить сумел:
— Покойники не отвечают.
Эрхарт знал, проблема с иностранными языками, если не владеешь ими более-менее свободно, заключается в том, что всегда говоришь только то, что можешь сказать, а не то, что хочешь сказать. Эта разница — ничейная земля меж границами мира. Собственно, он хотел сказать: «Покойники уже дали ответ, еще прежде чем у живых возникли вопросы». Но на это его французского не хватило.
Старик улыбнулся. Можно ли ему присесть?
— Конечно. Прошу вас.
Давид де Вринд сел, сказал:
— Маловато здесь скамеек! Эта вот единственная до… — Он показал рукой далеко вперед. — …до героев войны.
Он запыхался, несколько раз перевел дух. Ходьба уже сильно его напрягала. Вообще-то де Вринд думал провести послеобеденные часы у себя в комнате, за опущенными жалюзи, пока не спадет самый сильный зной. И очень скоро в темноте потерял счет времени.
Уже сам не знал, как долго сидел в задумчивости. Захотел пить.
Открыл холодильник, достал блокнот.
Тот самый, где записал имена уцелевших, которые мало-помалу вспомнил, поскольку за долгие годы от случая к случаю встречался с ними либо время от времени что-то слышал о них или читал. Записал он девять имен. Пять из них были зачеркнуты. Он с удивлением смотрел на этот список. И тут сообразил, что надо вычеркнуть еще одно имя: Гюстав Якубович. После освобождения из Освенцима он учился в Брюсселе и Париже, стал юристом, известным адвокатом по правам человека и в последние годы — давным-давно выйдя на пенсию — защищал беженцев, которым грозила высылка. Де Вринд видел в газете извещение о его кончине. Поискал шариковую ручку. Поднял жалюзи, с удивлением увидел, каким слепящим светом залито кладбище — зелень деревьев, белизна дорожек, серое серебро надгробий, все словно бы светилось.
И решил выйти на улицу.
Алоис Эрхарт подумал, что старик, который подсел к нему, хотел пообщаться, поговорить, и сейчас испытывал неловкость, сидя молчком возле одышливого соседа. Герои войны? Что он имел в виду? Вероятно, дальше на кладбище расположены участки, отведенные погибшим в мировой войне. Что на это сказать? Он искал слова. И в конце концов произнес:
— Да, сударь, скамеек очень мало. — И добавил: — Вы навещаете родных, которые… — Ну вот, забыл, как по-французски будет «погибли», как? Конечно, можно сказать «умерли», это слово он знает, но сосед уже ответил:
— Нет, я здесь гуляю. Для нас это кладбище — место прогулок.
— Для нас?
— Я живу вон там, в доме престарелых. «Maison Hanssens». Вот и все.
Мимо прошел человек, с которым Эрхарт едва не поздоровался, поскольку он показался ему знакомым, но вот откуда? Кто это? И тотчас сообразил: это же пузан-комиссар, тот, что допрашивал его в гостинице, во время первого его визита в Брюссель. Комиссар стремительно прошагал мимо, не глядя по сторонам; пузо-то у него, подумал Эрхарт, стало поменьше.
Профессор Эрхарт взглянул на часы. Пора идти, освежиться в гостинице и ехать на заседание.
С трудом переводя дух, комиссар Брюнфо замедлил шаг. Мокрая от пота рубашка прилипла к животу и спине, надо снять пиджак. Недооценил он протяженность аллеи, ведущей к солдатским могилам. Подле жертв Второй мировой стоял памятник, Le Mur des Fusillés[151], мимо не пройдешь, напротив — скамейка. Там Филипп назначил ему встречу. Брюнфо опаздывал, а Филипп по телефону велел ему явиться вовремя. Мол, придет еще один человек, у которого времени в обрез.
«Кто же?»
«Увидишь. По телефону сказать не могу».
«Это касается…»
«Да, совершенно верно!»
«Почему там?»
«Таково желание… моего друга. И там можно спокойно поговорить. К этим памятникам посетители ходят редко, разве только политики в День окончания войны. А эта дата уже миновала. Так что там будем одни мы да засохшие венки, оставшиеся после торжественной церемонии».
Брюнфо взглянул на часы. Он опаздывал уже почти на пятнадцать минут. Припустил бегом. Потом, как бы увидев себя со стороны, решил, что производит до невозможности нелепое впечатление, двигается какой-то нервной трусцой, не идет, но и не бежит. Он снова замедлил шаг, мокрым платком утирая пот с лица. Ну почему так жарко? Это Брюссель, а не Конго!
Наконец впереди завиднелись квадраты с белыми крестами. А вон там — наверняка памятник, о котором говорил Филипп.
Он отчетливо видел этот памятник, шел и шел, но почему-то не мог отделаться от ощущения, что вроде как и не приближается. Сущий кошмар.
Минули недели с тех пор, как Филипп навестил его в больнице и сообщил, что́ сумел выяснить насчет дела «Атлант». Вернее, насчет пропажи дела «Атлант».
— Наш отдел информатики, — сказал Филипп, — весьма неплох, кое-что мы можем, и я интерпретировал границу легальности очень вольно. Но не забывай: мы — брюссельская полиция, то есть технически никогда не выходим на самый передовой рубеж. Все усложняет система уровней секретности… как бы тебе объяснить? В общем, дело обстоит примерно так: если, к примеру, есть информация, вернее указание на информацию, которую, скажем, французские тайные службы считают необходимым хранить в строгом секрете, тогда наша Sureté de l’État[152]