ртугалии, против Франко и Салазара, о которых державы-победители при освобождении Европы странным образом забыли. Так или иначе, в августе сорок четвертого Давида де Вринда выдали, арестовали и депортировали в Освенцим. В газовую камеру его не отправили. Он был молод и силен. Смог пережить месяцы до освобождения. После войны он стал учителем. Не выступал, подобно многим другим уцелевшим, время от времени в школах как свидетель эпохи, решил стать учителем, чтобы каждый день заботиться о подрастающем поколении. Решил быть не свидетелем, а воспитателем. Ну, что скажете? Если мы продолжим работу над идеей Мартина, а на это дал добро сам председатель, то в центр торжеств надо поставить именно этого человека. Здесь мы имеем все: жертву расизма, борца Сопротивления, жертву коллаборационизма и предательства, узника лагеря смерти, визионера постнациональной Европы на основе прав человека, историю и урок истории в одном лице, в лице этого учителя.
— Прекрасно, — сказала Ксено. — Какая зажигательная эмфаза. Есть только одна маленькая проблема.
Сестра Жозефина тревожилась о де Вринде. Женщина справедливая, она старалась по возможности одинаково относиться ко всем своим «подопечным», как она их именовала, вызывали ли они у нее симпатию или прямо-таки отвращение, проявляли ли общительность или враждебность, дружелюбие или агрессивность. Жозефина считала, что у них у всех есть причины быть такими, какими они себя показывали, житейские причины, которые отчетливо выступали на поверхность, когда обитатели этого дома осознавали, что здесь, в «Maison Hanssens», им только и остается коротать время до кончины, хоть они по-прежнему делали вид, будто просто гостят в курортном отеле.
Все, кого она опекала, подходили к концу своей жизни, но еще с нею не расстались. Так показывал опыт Жозефины, так она это понимала. И каждый день представляла себе, что это значит. Для каждого отдельного человека. В таком плане они все были равны, и в этом равенстве она уже не различала легких в уходе и обременительных подопечных, симпатичных и несимпатичных. Давид де Вринд, судя по всему, никогда не испытывал потребности общаться с ней больше необходимого. И если за что-нибудь благодарил, то звучало это скорее как «до свидания», а не как выражение благодарности. В общем, нельзя сказать, что де Вринд был подопечным, которого не можешь не любить и поэтому особенно стремишься дарить ему свое внимание. Тем не менее Жозефина считала, что несет за господина де Вринда особую ответственность. Из-за номера на его предплечье? Она задавалась этим вопросом и одновременно запрещала себе такую мысль. Ведь она справедлива и одинаково внимательна ко всем. С каждым жизнь обошлась сурово.
Вот почему она с самыми благими намерениями ворвалась в комнату де Вринда с двумя газетами и вскричала:
— Вы никогда не приходите…
Де Вринд сидел в кресле, в одних трусах.
Жозефина продолжала кричать:
— Уже который день я не вижу вас в общей комнате, где лежат газеты. Но мы ведь должны читать газеты, не правда ли, господин де Вринд? Или мы уже знать не желаем, что происходит в мире? Нет-нет, мы хотим быть в курсе, хотим оставаться лю-бо-пыт-ны-ми, не правда ли, господин де Вринд. Что вы любите читать больше всего, господин де Вринд? «Суар» или «Морген»? Думаю, вы читаете «Морген», не правда ли? И теперь мы немножко потренируем серые клеточки и почитаем и…
Апатия де Вринда, конечно, действовала Жозефине на нервы, но она все же старалась взбодрить его, добавить энергии, любопытства, общительности, пока он окончательно не впал в забытье.
Давид де Вринд взял газету, посмотрел на нее, потом начал медленно листать, пока вдруг не замер, уставясь на страницу.
— Хотите прочтем заметку вместе? Вас интересует…
Де Вринд встал, прошелся по комнате туда-сюда, что-то высматривал, искал, сестра Жозефина с удивлением глядела на него:
— Что вы ищете?
— Блокнот. Вы разве не читали? Извещения о смерти. Мне нужно вычеркнуть имя, еще одно имя из моего списка.
Глава десятая
Эмиль Брюнфо голышом стоял спиной к зеркалу в ванной и пытался глянуть через плечо, чтобы определить, нет ли на уровне копчика или крестца кровоподтека либо ссадины. Поначалу ванна его расслабила, но чем дольше он сидел в воде, тем сильнее становилась боль над ягодицами, безусловно результат падения.
Шейные позвонки хрустели и потрескивали, но ему не удавалось повернуть голову так, чтобы увидеть в зеркале это место. Только к боли в копчике добавилась еще и боль в шее, от перенапряжения. Конечно, Брюнфо знал, что его тело не может быть настолько же гибким, подвижным и упругим, как у русской гимнастки, но собственная неповоротливость казалась ему унизительной. Его коллега Жюль Мёнье, «чтобы не заржаветь», прямо в комиссариате в перерывах занимался йогой, при долгих совещаниях порой даже на голове стоял. Брюнфо находил это просто смехотворным. Но с другой стироны, и чудаческим, а стало быть, едва ли не симпатичным. Хотя в этом комиссар никогда бы не признался. Жюль, наверно, все-таки нрав, Брюнфо твердо верил, что Жюль мог без проблем повернуть голову назад и спокойно рассмотреть в зеркале спину и копчик, без напряга и без боля. Ах, Жюль! Ты ведь вправду оказался очень гибким и подвижным для своих лет, когда у меня забрали дело «Атланта» и выпроводили в отпуск. Сумел в два счета отвернуться от меня, без напряга и без боли!
Теперь Брюнфо пытался размять шею, мышцы прямо-таки закаменели — и в этот миг зазвонил телефон. Он побежал из ванной в спальню, где раздевался, но телефона не нашел, метнулся в гостиную, вот он, на письменном столе. Ответив, он остолбенел. Филипп.
— Слушай, — сказал Брюнфо, — это не телефонный разговор. Да, я хочу, чтобы ты все мне объяснил. Конечно. Давай встретимся… где? В кафе «Кафка»? Где это? На улице Пуассонье? Угол улицы Антуан-Дансарт. Понятно. Через полтора часа? D’accord.
Когда Брюнфо добрался до кафе, Филиппа там еще не было. Комиссар пришел на добрых пятнадцать минут раньше, так что это наверняка ничего не значит, и все же у него сразу возникло неприятное ощущение, что Филипп затеял какую-то игру и опять заставит его ждать понапрасну.
Ждать — но как? Эмиль Брюнфо едва мог сидеть. Копчик причинял невыносимую боль. Только когда он переносил свой вес на одну ягодицу, можно было кое-как терпеть. Но долго ли так выдержишь? Он встал, прошел к стойке. От мучительной боли то и дело переминался с одной ноги на другую, залпом выпил пиво, заказал еще, с рюмочкой можжевеловой. Взглянул на часы. Нет, он уж точно не станет полчаса или три четверти часа ждать Филиппа, который в итоге не явится. Точно не станет. Максимум десять минут. Осушив рюмку можжевеловой, он взял стакан с пивом и вышел на улицу. Ну и жарища. На его памяти в Брюсселе весной и в начале лета никогда не бывало такой страшенной жары, такой духотищи. Асфальт, брусчатка, стены домов накапливали зной, исходили зноем, и даже ветерок не приносил облегчения, а опять-таки бил в лицо зноем, как дубиной. Вдобавок сейчас, в эту минуту, освещение вдруг стало каким-то странным, неестественным, солнце уже садилось, но здесь, в уличном ущелье, его, понятно, не видно, видны лишь желтовато-розовые полосы света, словно бы — Брюнфо глянул вверх — затянувшие небо ядовитым лаком.
Эмиль Брюнфо был человек поэтичный. Только он этого не знал, поскольку читал мало. А поэзию не читал вообще. Из всех стихов, какие он в свое время учил в школе (их было немного), ему запомнился один-единственный: «À une passante»[170], потому что тогда его странно тронула строчка: «Un éclair… puis la nuit! — Fugitive beauté»[171]. Позднее, уже комиссаром, он подбадривал своих людей, топтавшихся в потемках, перефразом: «La nuit… puis l’éclair! — Le fugitif est visible»[172]. И полагал это единственным поэтическим достижением в своей жизни. Но явно себя недооценивал. Сейчас, в эту минуту, свет больно задел Брюнфо, и он воспринял его как метафору, что безусловно было поэтическим актом. Искаженный свет. Внезапно все окунулось в искаженный свет. Знакомое приобрело ядовитый оттенок и — он видел на углу напротив табличку с названием улицы: «Пуассокье» — по-рыбьи переливалось.
Комиссар охотно задержался бы в этом свете, в этом настроении — не то чтобы оно доставляло ему удовольствие, хотя да, все-таки: казалось созвучным. Настроение, созвучность, да, все верно. Вот он, свет его душевной боли, но боль физическая стала совершенно нестерпима. Брюнфо выпил пиво, хотел вернуться в кафе, расплатиться и поехать домой, как вдруг перед ним вырос Филипп, обнял его — почему так радостно и почему так крепко?
Брюнфо коротко застонал и высвободился из объятий. Филипп озабоченно спросил:
— Что случилось? Тебе больно?
Почему озабоченное выражение на лице друга показалось Брюнфо чрезмерным? Как Филипп мог подумать, что он купится на подобную дешевую комедию? Но если это не комедия, как же он сам-то мог подумать, что его лучший друг способен на такое?
Со злости он готов был топнуть ногой, лишь бы убедиться, что земля не колеблется и не ускользает из-под ног, но сказал:
— Да, больно, на кладбище упал. На кладбище. Ясно? — Он глубоко вздохнул: — Мы же договаривались там встретиться, верно? Тебя там не было. И ты, разумеется, можешь все мне объяснить.
— Господи, почему ты упал? Поранился?
— А если я сейчас скажу: потому что увидел не тебя, а призрак?
Филипп явно хотел что-то сказать, но смолчал, тряхнул головой, потом кивнул на пустой пивной стакан Брюнфо:
— Давай зайдем, нам обоим надо выпить.
В этот час кафе быстро заполнялось народом. Свободных столиков уже не осталось, но Эмиль Брюнфо сказал, что он все равно сидеть не может.