sto lat и jeszcze raz сумел запомнить, потому что в песне мать то и дело их повторяла, побежал в туалет и записал, фонетически, как слышал. Потом вернулся к матери, она сидела тихая, задумчивая и больше не сказала ничего.
На другой день Эрхарт спросил у одной из студенток со славистики, она ответила, что записанные им слова означают «сто лет» и «еще раз». И она думает, что его мама пела какую-то старинную польскую народную песню, кстати, «sto lat» — еще и тост. Может, это ему как-нибудь поможет?
Нет.
Откуда его мать знала польскую народную песню? Чем его отец занимался в Познани? И почему мать, которая ничего не помнит, поет по-польски «Еще раз! Еще раз! Еще раз!»?
Алоис Эрхарт собирал чемодан, погрузившись в размышления и воспоминания. И вдруг замер. Почему он собирает вещи? Самолет только послезавтра, номер в «Атланте» оплачен до послезавтра. Ведь завтра состоится еще одно заседание «Нового договора». И лишь оттого, что он уже не намерен участвовать, не намерен там появляться, уезжать прямо сейчас совершенно незачем. Да и билет перебронировать невозможно. Значит, еще один день в Брюсселе.
Он сел к письменному столу, открыл ноутбук, хотел по памяти записать протокол заседания, обобщить комментарии членов этой группы. Поочередно, согласно категориям, на какие их поделил. Начал с «тщеславных», но, не успев начать, заметил, что автоматическая коррекционная программа внесла исправление: вместо «eitel», «тщеславные», стояло «Eliten», «элиты».
Ну и ладно, подумал он и закрыл ноут.
В 11:04 Матек сел в экспресс, идущий от Кракова-Главного до Познани-Главной. Поездка займет 5 часов 20 минут. Но для него она закончилась меньше чем через три часа. Ведь, едва отъехав от Лодзи, машинист включил экстренное торможение, и Матека, который как раз в эту минуту встал, собираясь пройти в туалет, швырнуло по центральному проходу, ударило о подлокотник кресла, а затем о дверь, где он и остался лежать. Он попробовал встать, но даже приподняться не сумел, правая рука неестественно вывернулась, ноги не слушались, он не мог подтянуть их и стать на колени, что-то случилось с животом, под пупком словно что-то лопнуло, словно высвободилась могучая энергия, которая теперь огнем растекалась у него внутри, он слышал стоны и крики людей, видимо, были и другие пострадавшие, еще раз попробовал встать, но сумел только чуть приподнять голову и опять со стоном уронил ее на пол. Кто-то наклонился над ним, что-то сказал, голос был женский, внушивший Матеку доверие, даже чувство защищенности, он закрыл глаза. Увидел маленького мальчонку, который бежал по полю, запуская змея. Другие дети бежали следом, хотели отнять у него змея, но мальчонка был шустрее, и чем проворнее он бежал, тем выше поднимался змей, шнурок с катушки разматывался так быстро, что прямо-таки резал и пилил ладони, откуда-то вынырнули мужчины с пистолетами и карабинами, они стреляли по змею, но большой, обтянутый красно-белой тканью крест взлетел уже так высоко, что пули не доставали его, руки мальчугана кровоточили, кровь капала на поле, змей поднимался все выше в небо, тут он увидел мать, она стояла сбоку, смеялась и хлопала в ладоши, и мальчуган отпустил шнурок, змей взмыл к солнцу, туда, где оно уже не слепило, было темно-красным, а потом совсем черным.
На другой день газеты по всей Европе сообщили о железнодорожной аварии. Самоубийца бросился под познаньский экспресс на участке между Лодзью и Згежем, что на три с лишним часа остановило движение поездов на этом участке.
Необычное сообщение. Речь шла о сравнительно мелкой, локальной аварии, а в СМИ давно договорились не сообщать о подобных инцидентах, чтобы предотвратить подражания. Но этот случай попал на страницы газет и в сводки теленовостей, даже в европейские СМИ, по одной простой причине: покойный, по крайней мере как покойный, представлял общественный интерес. Под поезд бросился восьмидесятилетний Адам Гольдфарб.
Начиная с 1942 года помимо лодзинского гетто существовал еще и молодежный концлагерь, куда сажали еврейских детей уже с двухлетнего возраста. Адам Гольдфарб был последним уцелевшим в этом лодзинском молодежном концлагере. Последним уцелевшим. Мотив этого «пророка», как писала газета, остался неизвестен.
Глава одиннадцатая
Первое заседание консультативной рабочей группы по теме Jubilee Project Европейской комиссии состоялось, как нарочно, во второй половине того дня, когда бельгийская пресса, а также некоторые немецкие и французские газеты выступили с комментариями по поводу скандала, вызванного новой выставкой в брюссельских Musées royaux des Beaux-Arts[182]. Подобно многим крупным скандалам, этот тоже начался с пустяка. Сразу после вернисажа выставки «Искусство на запасном пути. Забытый модерн» в локальных СМИ появилось несколько коротких, ничем не примечательных и суховатых заметок. Когда коллективная выставка показывает работы забытых художников, даже самым амбициозным рецензентам трудно критиковать представленную подборку и, скажем, сетовать, что тот или иной художник, которого надо было показать на этой выставке, оказался забыт. Ведь выставка знакомила только с забытыми художниками, и каждый рецензент, которому среди этих забытых недоставало еще кого-то, забытого куратором выставки, угодил бы в ловушку — напомнив о забытом, он бы всего-навсего пополнил им список забытых. И тут возникал вопрос бесконечной теоретике-художественной сложности: существует ли искусство, значимое в определенную эпоху, а затем справедливо забытое? Очевидно, да. Но почему? Мы же не забываем эпоху, так почему забываем образцы ее искусства? Существует ли образцово забытое искусство, существует ли парадигматический забытый художник? И в какой мере забытый художник заслуживает вердикта «забытый», если рецензент напоминает о нем, и в какой мере он тогда не забыт или тем паче забыт, коль скоро рецензент просто напоминает, что его не стоит забывать в списке забытых?
Потому-то у критиков выставка большого интереса не вызвала — среди них преобладало мнение, что, по сути, речь шла об искусстве, которое в конечном счете не сумело пробиться на рынке. Но и провалом она тоже не стала, ведь, что ни говори, все выставленные произведения были после 1945 года приобретены Королевскими музеями, то есть в определенное время их все-таки оценили иначе — как достаточно незаурядные в контексте своей эпохи, по меньшей мере как работы многообещающих молодых художников. Поэтому кое-кто из критиков старался более-менее по-своему ответить на вопрос: как получается, что что-то считают важным, а потом сразу же забывают?
Тома́ Хеббелинк, куратор выставки забытых, в интервью газете «Стандаард» назвал на удивление банальную причину организации этой выставки: Королевские музеи готовят большую экспозицию, посвященную Фрэнсису Бэкону, только вот страховые премии за временное пользование, запрашиваемые другими музеями, поглощают столь значительную часть бюджета, что возникла необходимость организовать для покрытия расходов выставку, которая не стоит ничего. Иными словами, выставить произведения из собственных запасников. Так возникла идея показать забытые приобретения, и он действительно считает ее интересной и достойной обсуждения. Ведь вопрос о том, что мы забываем, почему забываем и не отражается ли в экспонированных работах коллективная жажда вытеснения, так или иначе принципиально важен.
Казалось, на этом СМИ поставили точку и больше о выставке писать не станут.
Однако затем «Морген» напечатала большое отточенное эссе Геерта ван Истендала, знаменитого брюссельского интеллектуала, который вдобавок засветился в СМИ еще и как член жюри акции «Брюссель ищет имя для своей свинки». Он подхватил дискуссию, которая вяло продолжалась один день, а потом совсем сникла, и раскрыл совершенно новую ее сторону — рассуждал не о забытом искусстве, а только о форме, в какой куратор Хеббелинк его представил. Выставка называлась «Искусство на запасном пути». В большом выставочном помещении проложили железнодорожные рельсы, а в их конце установили тупиковый брус, что, как писал Истендал, вероятно, означало: Здесь конечная станция. Посетители выставки двигались слева от рельсов, тогда как произведения искусства — скульптуры, картины, рисунки, развешанные и расставленные очень тесно, — располагались по правую сторону.
Геерт ван Истендал начал свое эссе фразой: «На этой выставке, которая дает много пищи для размышлений, недостает лишь одной маленькой, но важной детали — надписи над воротами: „Искусство освобождает“[183]».
И он поставил вопрос: полагает ли музей или соответственно куратор выставки, что можно сравнить соотношение безуспешного и успешного искусства с селекцией на рампе Освенцима? Слева жизнь, справа смерть. Презентация искусства, не сумевшего пробиться на художественном рынке, в виде множества произведений, которые в конце пути отправятся на смерть (ведь возможно ли иначе истолковать железнодорожные рельсы и тупиковый брус?), меж тем как на левой стороне посетителям говорят, что они относятся к уцелевшим, — все это не просто умаляет Освенцим, но также обнаруживает глупость и неуместность постоянных ссылок на него. И возникает вопрос, писал Истендал, «что́ есть больший скандал — приравнивать плохое искусство к евреям или видеть в художественном рынке этакого доктора Менгеле. Словом, эта выставка — скандал, и, надо надеяться, последний подобного рода: ведь отныне дубина фашизма — реквизит из папье-маше, сделанный из упавшего в воду каталога скверной выставки картонных фигур, именующих себя художниками».
Мощно задвинул. И выставка, на которую культурные разделы газет откликнулись крайне вяло, в один миг обернулась скандалом, теперь ее смаковали в политических комментариях и передовых статьях.
Даже великий старец буржуазной бельгийской прессы, более десяти лет назад вышедший на пенсию главный редактор «Финансиел-экономисе тейд», Том Коорман, выступил в «Т