Левон взял трубку сразу, словно сидел у телефона и ждал моего звонка.
— Привет, Левончик! Как жизнь?
— Замечательно. Вчера вечером в подъезде обнаружили труп, выступаю теперь свидетелем. Часа полтора давал следственные показания.
— Труп — обычное в наше время дело. По–прежнему один кукуешь? Или бабу завел?
— Пошляк ты, Гришка. К сожалению, этот вопрос давно уж так не стоит. За мной приглядывает, готовит, обстирывает соседка. Ты должен ее помнить. Маленькая такая девочка, хохотушка с косичками. Всегда кричала нам: «Моряк, с печки бряк!»
— Господи, ты стал педофилом?
— Кретин! Ирина Вячеславовна вдова, одинокая учительница на пенсии. Какая пенсия у школьных учителей, знаешь? А так наш симбиоз дает взаимные выгоды. Одно плохо: она занимается моим воспитанием. Скоро буду писать диктанты. Лучше скажи, Машка опять улетела в Колумбус?
— Как обычно, сижу один. И Ирины Вячеславовны рядом нет. Когда приедешь?
— Не раньше чем через три месяца. Состоится сессия Академии наук. Да и то, если получится.
— Что так?
— На операцию ложусь, друг. Аденома предстательной железы. Интересно, у неандертальцев были аденомы?
— Не знаю, у меня, кроме тебя, ни одного неандертальца в корешах не было.
— И на том спасибо.
— Операция серьезная?
— Черт ее знает? Радости мало. Помнишь, как мы с тобой в Анапу к деду Мартиросу ездили?
— Как не помнить! В ту сторону, куда ни глянь, всюду солнце и «море Черное, песок и пляж, и жизнь прекрасная чарует нас!». Это сейчас впереди одни потемки.
— Все равно, Гриша, во тьме должен проблесковый маячок посверкивать, туда–то мы всегда поспеем, небось апартаменты уже заготовлены. Друзья и родные давно ждут. Вот и пусть ждут, у меня дел запланировано лет на двадцать, как минимум.
…Тем летом отец Левона отправил нас, нахимовцев, перешедших в выпускной класс, в Анапу к деду Мартиросу. Ехали по гражданке, чтобы не засветиться перед патрулями, тетя Шура раздобыла для меня и Левона джинсы — это сейчас все человечество перешло на эту форму одежды, а тогда, в середине пятидесятых, джинсы были редкостью, только у фарцы и всяких там деток, чьи родители за бугор мотались, и встретишь. И с размерами сошлось в самую пору, я тетке все параметры в письме обрисовал.
Брюки только подвернуть пришлось. А «бобочки», рубашки с короткими рукавами, мы в Гостином дворе присмотрели. Форма нахимовца с собой, в чемоданчиках, если куда на танцы сходить. Нам семнадцать, интерес к девочкам обостренный, я при своем росте за двадцатилетнего сходил, мне вино и сигареты запросто продавали. Хотя ни Левон, ни я не курили и к вину всего раза два прикладывались, в училище с этим делом строго. А тут взяли с собой бутылку портвейна «Три семерки», высосали ее и обалдевшие залегли на верхних полках. Ревел в ночи паровоз, в приоткрытые окна бил духовитый ветерок, временами перебивал его кисловатый запах угольного дыма, и, когда поезд загибался на повороте дугой, видно было, как из трубы паровоза вылетали искры, гасли в степи, а в отдалении уколами иглы в черную бумагу просвечивали огни селений.
«Поеду я в город Анапу, куплю себе черную шляпу и выйду на берег морской со своей непонятной тоской», — поется в песенке. Какая там тоска, да еще непонятная! Море, бесконечные песчаные пляжи, белые пароходы у среза горизонта, миражи, дрожащие в знойном мареве. На рынке продавали свежую камбалу, уродливых, с ядовитыми шипами морских ершей–скарпен и еще длинных, похожих на лезвие палаша глянцевито–синих рыбин. А дальше, на деревянных рядах горы черешни, уже отходящей, мягкой, облепленной осами, грузинская простокваша — мацони, стаканчики прикрыты капустными листьями, золотистые горки только что испеченного лаваша, мед в глиняных кувшинах, домашнее вино в бутылках, заткнутых кукурузными початками. И над всем этим великолепием жужжали голоса, пронзительно кричали гуси, крякали утки.
Деду Мартиросу принадлежал каменный одноэтажный дом неподалеку от центра города. Во дворе хозяйственные постройки, курятник, гараж, просторный флигель, комнаты в котором сдавались курортникам, ухоженный сад: жердели, вишни, яблоки. У парадного входа два кипариса, замерли, словно часовые у знамени. В доме жили сам дед — крепкий сивобородый старик, его сестра, полная, с трудом передвигающая ноги старуха, и племянник деда, инвалид, с женой — им чуть за сорок. Они и обихаживали курортников.
По случаю прибытия моряков–нахимовцев собралась многочисленная армянская родня. Такого стола я сроду не видывал: паюсная икра в глиняной макитре с торчащей посредине деревянной ложкой, севрюга с острым, задранным носом — в пасть воткнут пучок зелени, армянские голубцы — долма, буро–коричневая бастурма, шашлык по-карски, хапами — фаршированная тыква. На отдельном блюдце рыхлой горкой лежала трава, вино в оплетенных бутылях и, конечно же, острый, с душком сыр.
Пришлось надеть форму. Дед Мартирос облачился в парадный костюм, среди более поздних боевых наград тускло отсвечивал солдатский Георгиевский крест на гвардейской ленте. Гуляли до вечера, гости пели старинные армянские песни, у нас с Левоном уже глаза слипались. Нам отвели светлую горницу, в которой пахло сухой травой, пучки ее были подвешены на стене вместе с ожерельями янтарного лука, а в углу висела совсем черная икона, на которой с трудом проглядывался лик какого–то святого.
Началась пестрая, стремительная жизнь: море, песок, раскаленные дюны, на которых загорали голыми толстые, похожие на тюленей женщины, провожавшие нас насмешливыми взглядами. Заплывали мы далеко, то и дело натыкаясь на крупных медуз, ложились на спину и глядели в небо, где кружили чайки.
— Лафа, Гришка, лафа. Так бы вот и прожить всю жизнь, — расслабленно говорил Левон ломким, сбивающимся на петушиный клекот голосом.
— Не выйдет, Левончик. Черное море еще не море, настоящее там, на Севере, в Заполярье, где нам служить придется.
— Не скажи. Знаешь, какие здесь осенние шторма бывают? А новороссийская бора? Многоэтажные суда на берег выбрасывает, как спичечные коробки. Хотя я тоже буду проситься на Северный флот и только на подлодку.
— Погоди, нам еще в училище поступить нужно, а заодно и закончить.
— Поступим. Куда мы денемся.
Все это было очень давно. Было, да сплыло, остался только старчески пришепетывающий голос Левона в телефонной трубке.
3
В кабинете — так называлась бывшая наша с женой комната — на стене среди фотографий родных и близких висит увеличенный портрет моего отца. Он в форме речника, улыбается. Улыбающимся я видел его редко.
Мать я почти не помню — нечто теплое, ласковое. И еще в памяти остался запах оладий — мое любимое блюдо. В последнее время Маша редко балует меня оладьями, я стал грузнеть, а это, по утверждению жены, вредно для сердца. В семьдесят все вредно: есть, пить, не говоря уже о других земных радостях. Матери не стало, едва мне исполнилось четыре года. Отец, вернувшись с войны, разыскал меня в детском доме под Костромой, куда нас эвакуировали в сентябре сорок первого года. Детдомовский период почти выпал из памяти. А что вспоминать? Голодуху, чужую ношеную одежонку, драки в умывальнике из–за куска хозяйственного мыла? Биография моя началась с того момента, как мы с отцом сели на пароход, у которого на носу еще стояла пушечка, правда, уже без снарядов. В дороге я объелся американской тушенки, и батя отпаивал меня кипятком.
Отец оказался однолюбом, не привел в дом мачеху, нас, мужиков–отломышей, окружили заботой обитатели барака, где гуляли все сообща, дрались, ругались и все же жили одной семьей. С тех времен стал я ценить людскую доброту, которая нынешним москвичам неведома.
Помнится, любимым моим делом было собирать отца в рейс, укладывать его капитанский чемоданчик. Перво- наперво поллитровку «Московской» с белой головкой, затем огурцы бочечного посола, шмат круто посоленного сала, летом — овощи с капотнинского рынка.
— Водка, сынок, только для сугрева, ежели простуда случится, рюмка–две, не более, — пояснял отец, — да с друзьями посидеть в отстое. На работе ни–ни. У нас с этим делом строго, как у шоферюг. Один прокол — и прости–прощай штурвал.
Потом шли мы от барака к остановке автобуса, на котором отец добирался до Южного порта. Капотня еще подремывала, попадались лишь редкие рабочие с нефтеперегонного — пересменка уже схлынула. Шли мимо приткнувшегося к обрыву кладбища, поросшего цепким репейником едва ли не в человеческий рост. Жужжали шмели, порхали бабочки, в дождь с кладбища тянуло мокрой землей.
Отец шагал неспешно, слегка прихрамывая на левую ногу, — ранение.
— Ты, брат, не балуй, — наставлял он. — И с водой поосторожней. Река внимания требует. А ты у меня один, другого не будет. И учись, без учебы нынче шагу не сделаешь.
На автобусной остановке уже стояли речники. Степенно с отцом здоровались:
— Привет, Степаныч. Никак пацана с собой в рейс берешь?
— Рано ему. Вот второй класс закончит, тогда и возьму. А пока он и швабры в руке не удержит. А на судне, сам знаешь, лишний балласт ни к чему.
— Неужто Гришка только первый класс одолел? — удивлялся другой, старичок с виду, в выцветшей мичманке. — Крепкий шкет, по росту дак пятиклассник.
— В нашу породу. У нас в роду мелких не было. Батя мой, дед его, — чумак, обозы по шляху гонял, тот росту был чуть меньше трех аршин. Меня голод в тридцать третьем укоротил маленько, так ведь тоже Бог не обидел.
Об отце знал я немного. Родился в селе под Полтавой, в голодные годы поредевшая семья стронулась с места в поисках хлеба и заработков. У деда кум работал в Москве на заводе «Мостижарт», при нем кое–как и устроились. Отец способный был к учению, закончил семилетку, речной техникум, прочно осел в Москве, перед самой войной стал капитаном буксира. А дед с бабкой и двумя моими дядьями вернулись в родное село. Во время войны все погибли: дядья на фронте, деда с бабкой вместе с хатой немцы спалили.
Про войну отец говорил неохотно и то, когда выпьет.