Наконец-то, наконец-то решилась она в Ленинград.
К отцу.
Всю взрослую сознательную жизнь она словно набиралась сил для этой поездки — и вот теперь, решившись, сказала себе спокойно: «Ну, Марина Иванна, с богом…»
Она могла бы поехать поездом. Но не отважилась. Однажды, несколько лет назад, она вот так же, почувствовав уверенность и даже некоторую независимость от прошлого, отправилась в Ленинград. За окном мелькали перелески, поля, избы, люди. Она думала о необъятности мира, возникало детское желание сойти с поезда и побродить босиком по траве, хоть на несколько минут зайти в чужую деревенскую избу, хоть ненадолго прикоснуться к чужой сельской жизни. Возле маленькой станции Гряды поезд вдруг встал: впереди чинили путь. Со всеми вместе Марина вышла из вагона, гуляла возле небольшого пруда, заглянула в сельский магазин.
— Тебе чего, бабуля? — говорила продавщица маленькой сморщенной старушке.— Хлеб? Порежу, порежу. К вечеру уже не буду, зачерствеет за ночь, а сейчас — давай. Сдачу держи — полтинник, да гляди за двугривенный кому не отдай.
Марина с интересом смотрела, как бабуля, близоруко щурясь, упрятывала полтинник отдельно от другой мелочи.
Прямо возле вагона, у откоса, местный мальчишка продавал сирень.
Чужая неприхотливая жизнь, и этот лес вокруг, и поле успокоили Марину. Она сидела на сваленных возле пути бревнах, вдыхала запахи смолы, луговых трав — все запахи теплого июньского дня и думала, какое все-таки удовольствие — просто жить: дышать, слышать, видеть.
Какой-то молоденький лейтенант поднес ей большой букет сирени, и она, кажется впервые за дорогу, улыбнулась. Зазвучала музыка где-то неподалеку, так и не узнала она, что это — магнитофон, приемник? Услышала только:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить…
Марина почувствовала, что ей не хватает воздуха, что сердце останавливается.
Мне некого больше любить,
Ямщик, не гони лошадей.
Она неловко запрокинулась на правый бок, рассыпалась сирень. Потом, как сквозь завесу, угадывала, что возле нее хлопочут какие-то люди и кто-то читает вслух ее адрес: Иваненко Марина Ивановна, Краснодар, улица Шаумяна, 144…
Через несколько часов ее отправили обратно домой.
Она летела в Ленинград на самолете и старалась не думать о встрече. Как и тогда в поезде, ей снова захотелось выйти и выкупаться в облаках. Она думала о своей мебельной фабрике, вспоминала Кубу. Муж ее, энтомолог, работал там в Академии наук, разрабатывал систему защиты сахарного тростника от вредителей.
Но, однако,— Ленинград… Как прекрасно и счастливо жили они там до войны. Отец, мама, Олег — братишка, чуть постарше ее — и она, самая маленькая и избалованная. Отец, еще когда жил в Москве, мечтал о Ленинграде, грезил им и все сделал для того, чтобы переехать туда. Незадолго перед войной он работал главным инженером на картонажной фабрике. Кажется, на реке Пряжка. Интересно, жива ли та река, не поменяла ли имя свое? Надо будет и туда зайти. К ужину они всегда ждали отца. Каждый выкладывал дневные новости: Марина — детсадовские, брат — школьные, отец — рабочие, мать — домашние.
Отец прекрасно рисовал. В свое время он закончил художественную школу. До сих пор Марина не может без удивления смотреть на портрет мамы, написанный отцом. Мама, бедная мама, давно, еще в блокаду умершая (Марина даже не знает, где она похоронена), на этом портрете — живая, и, когда идешь мимо портрета, живой мамин взгляд скользит вслед за Мариной, не оставляет ее.
Еще отец писал стихи — о луне, о Ленинграде, о любви, о дне рождения Марины. Обо всем, что случилось с ним на работе, на улице, дома. Стихи — средние, но то, что он прозу жизни переводил в поэзию, возвышало его. У него были сотни стихов, несколько тетрадей.
Однажды отец посадил пятилетнюю Марину на колени, взял семейный фотоальбом и ко всем снимкам сделал подписи от ее имени. Она и поныне хранит этот альбом. Там есть фотография их деревянного дома. Ночью, они отдыхали тогда в деревне, отец подписал: «Тихая, теплая, лунная летняя ночь… Пусто крыльцо. Молчаливы задворки. На востоке алеет. Где-то запели петухи. Еще и еще. Скоро рассвет…»
Главный отцовский талант был — украшение праздников. Жили они в коммунальной квартире, шикарная была квартира, ленсоветовская. Огромный, бесконечный коридор, в котором они, дети, устраивали велосипедные гонки. Какие они устраивали гонки! И комната у них была — сорок два метра, с длинным, до самой кухни, балконом. И вот в комнату эту сходились иногда по праздникам до полусотни гостей. Нынче разучились праздновать. Соберутся — и на всю мощь музыку. И все до одного слушают, или все танцуют. Если кто-то говорит или поет, то все внимание — ему одному.
У них каждый занимался чем хотел: кто-то играл в шахматы, в другом углу слушали музыку и танцевали, кто-то с кем-то беседовал, кто-то вполголоса читал стихи.
Бывали у них знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе. Юрьева, кажется, пела тогда во Дворце культуры пятой пятилетки? Или нет? Ее, малолетнюю Марину, туда не пускали.
И вот когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае, не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».
Отец садился за рояль, откидывал назад и вполоборота к гостям голову — знак легкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними:
Как грустно, пустынно кругом…
Голос лился тихий и необыкновенно чистый:
Тосклив, безотраден мой путь…
В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто сам себе подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.
А прошлое кажется сном,
Томит наболевшую грудь!..
Приглушенный разноголосый хор в комнате подпевал:
Ямщик, не гони лошадей…
Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли как день лент, и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.
Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, за ее спиной отец вынимал из мешка подарок:
— Это кому, Мариночка?
Марина делала вид, что думает…
— Тете Лизе.
И не ошибалась.
— А это?
— Дяде Николаю.
Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем правилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.
Дети брали с елки конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на елку. Простенькая хитрость, но, если кто-то потом попадался на нее, тут же под смех взрослых бросал подделку в угол за рояль.
Марину, младшую в семье, баловали безумно. Особенно отец. Он покупал ей бутерброды, пирожные, она, бывало, капризничала и бросала лакомства все в тот же угол — за рояль…
— Прошу вас, приготовьте столик.
Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у нее на подносе — мясо с рисом, что там еще — чай, пирожное и, кажется, сок.
Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые,— огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним — и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.
Однажды он пропал. Его искали все долго и безуспешно. В семье никто не поднимал глаз друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..
Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.
Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе представить, но это было так: двадцать второго июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все.
Только к вечеру уже выстроились очереди. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди не пикай. Когда приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню. Все были совершенно уверены: войне скоро конец.
Когда пришел голод, она не помнит. Он обрушился неожиданно. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Однажды в редкий, счастливый день, когда и голод и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус. Брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они упали у него прямо на огонь. Сжег обе кисти.
И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае сидят, едут куда-то — кто куда — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно сильно горел Московский проспект.
И Бадаевские склады пылали, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.