Столовая гора — страница 11 из 34

— Прежде всего, ее нужно отвести домой,— говорит Алексей Васильевич,— уложить в постель и дать полный покой. Играть она, конечно, ни сегодня, ни завтра не может. А там — послать за доктором. Но это не так важно. Все пройдет само собой.

— Но что с ней?

Любопытные лица вытягиваются.

— Пустяки — нервное потрясение, переутомление… Типичная неврастения. На мой взгляд. Я кое-что в этом смыслю. Так, малую толику, но я ведь не врач.

Алексей Васильевич подымает плечи, разводит руками и идет к двери.

На сцене его останавливает Томский.

— Мне-то вы можете сказать, что с ней. Отравление? Да? Если бы вы знали, как меня взволновала эта истерика… Я никогда не видал такого ужаса. К тому же сегодня «заказной спектакль».

Алексей Васильевич берет Томского за руку и, оглянувшись, говорит пониженным голосом:

— Извольте, Игнатий Антонович! Ланская кокаинистка, но, должно быть, неопытная — не втянулась. Предельная норма кокаина, какую может свежий человек вводить в свой организм, не более 0,03… У запойных кокаинисток вырабатывается противоядие — тогда они гарантированы от случайностей. Ланская переборщила. У нее были неприятности, кое-какие свои дела, по всей вероятности — она хотела забыться. Кокаин в медицине называют «коварным ядом», отравление им вызывает галлюцинации, панический страх, все то, чему вы сейчас были свидетелем… Но этот урок ей вряд ли пойдет на пользу… Вряд ли… Во всяком случае, Игнатий Антонович, помните, что я вам ничего не сказал… Я частный человек, журналист, кой-что маракующий в медицине,— и только. Я не врач, прошу вас, ради давней дружбы,— помните это… Да, да — человек без определенной профессии. Член Рабиса, завлито областного подотдела искусств.

Глава седьмая

1

На дверях комнаты Ланской пришпилено кнопкой удостоверение, гласящее, что имущество артистки Первого совтеатра Зинаиды Петровны Ланской не подлежит ни реквизиции, ни конфискации.

Хозяйка квартиры генеральша Рихтер мечтала о такой бумажке. Со дня ухода Добровольческой армии у нее производили пять обысков и каждый раз что-нибудь брали. Правда, первые обыски оказались самочинными — в период безвластия.

В глухой час ночи раздавался роковой стук в дверь, от которого сразу просыпались все в доме и, затаив дыхание, не шевелясь, забивались под одеяло, слушали.

Потом начинали бить без остановки — кулаками и прикладами.

Тогда первая вскакивала с кровати генеральша и трепетными руками долго и безуспешно шарила по стене, ища выключатель.

— Котик, ты слышишь? — скачущим, по-детски тоненьким голоском спрашивала она.

— Слышу,— глухо, осевшим басом из-под одеяла отвечал генерал, не двигаясь.

— Это они.

В длинной ночной рубашке, маленькая, высохшая, с востреньким носиком, с пучком седых волос на маковке, с папильотками на лбу металась генеральша по комнате, тщетно ища, куда бы спрятать пустой кошелек или фунт сахара. Лизочка — генеральская дочь и Евгения Ивановна — подруга генеральши, переселившаяся к ней еще при добровольцах, чтобы жить «одной семьей», полуодетые стояли у дверей, слушая. Господи, да что же это? Господи…

Последний раз пришли по ордеру из Чека. Искали офицерские карточки и оружие. Растрепали все альбомы, выкинули на пол письма сына, убитого на войне с немцами, нашли тесак Павловского училища {44}, хранившийся как память, и германскую каску. Карточек было много — выпуск кадетского корпуса, выпуск училища, полковые товарищи генерала, давно уже калеки или покойники. В коробке от конфет, перевязанной розовой ленточкой, лежали обернутые в папиросную бумагу погоны сына Димы — кадетские, юнкерские и прапорщичьи с одной синей полоской и звездочкой, аттестат училища, визитная карточка — первая, которую он заказал при выпуске в офицеры, пучок волос — льняных, детских, ладанка, найденная на нем убитом вместе с девичьим миниатюрным на эмали портретом, и сломанная деревянная дощечка с выжженной надписью: «Прапорщик Рихтер — убит 14 июля 1915 года». Дощечка эта лежала на гробе.

Генеральша сквозь слезы плохо видела, генерал осанился, бодрился, но казался более убитым, чем жена. Лизочка спорила, требовала объяснений, возмущалась.

— Товарищи, поймите, это мои письма, мои личные интимные письма.

— От офицера?

— Ну, положим, от офицера. Что же такого? Тогда все были офицеры. Я не виновата. Потом мы с ним разошлись. Я даже не знаю, что с ним. Вот мой мандат, товарищи…

Она уже служила в совнаркоме машинисткой. «Витя, прости меня, Витя, я слаба — я отреклась от тебя, Витя…»

— Что вы делали до прихода советской власти?

— Ничего… то есть я работала в кафе. Вы знаете, папа больной — нужно зарабатывать…

Лизочка краснеет, голос ее дрожит, она лжет. Она служила в Осваге {45} тоже машинисткой. Но что отец болен и что нужно зарабатывать — это правда. И что она несчастна, что ей двадцать пять лет, что она преждевременно увяла, изнервничалась, засохла, одурела от вечного стрекота своей машинки — это тоже правда, но об этом она не говорит.

— Я беспартийная, я ничего не понимаю в политике, я работаю и подчиняюсь законной власти…

В глазах у нее искренняя преданность. Она смотрит на чекиста в матросской куртке, как на свою институтскую классную даму.

Но все же генерала просят следовать за собой.

Генеральша трясущимися руками цепляется за матросский воротник.

— Товарищ, родной, скажите зачем? Товарищ — он умрет!

И, обезумев, она бежит в спальню, слепая — роется в корзине с бельем, ощупью находит там сверток — моток суровых ниток и, падая на колени, протягивает их чекисту:

— Вот возьмите, господин комиссар… вот… прошу вас… все, что у меня есть. От мужа прятала, дочери приданое… Вот все…

— Мама, встань, как не стыдно…

Но она извивается, ползает по полу, хватает ноги красноармейцев.

— Вот, вот…

Ее подымают, пытаются успокоить, берут под руки и выводят вместе с генералом на улицу.

Ланская стоит у своей двери, где пришпилено ее удостоверение. Она похожа на кошку, готовую кинуться на каждого, кто посмеет подойти к ней. Зрачки ее расширены, ненарумяненные губы серы и сухи, пальцами она до боли цепляется за косяки. Чекисты проходят мимо. Они устали и торопятся. В окна смотрит зеленый рассвет.


2

Генерала выпустили через четыре дня. Ему было шестьдесят девять лет. Пятнадцать лет он числился в отставке, страдал почками, глухотой, слабостью памяти. Все его подвиги и связи затеряны были в далеком прошлом. На допросе он то плакал, то с достоинством сухо и коротко чеканил: «так точно», «никак нет», по-детски радуясь своей хитрости. И только на вопрос — служил ли его сын у Деникина — точно проснулся, окреп, отвечая с исчерпывающей ясностью и наивной гордостью:

— Мой сын служил только своему государю и умер героем на поле брани.

Следователь улыбнулся, сказав ему, что он свободен. Генерал принял это как дань уважения к себе.

Генеральшу продержали дольше. Ей предъявлено было обвинение в хранении «романовских» денег и в попытке подкупить агента Чека.

Ей грозили большие неприятности. Но Лизочка бегала к своему новому начальству — предсовнархоза, от него к члену ревкома и в Чека — объясняла, рассказывала, плакала, смотрела преданными глазами, опять объясняла и, наконец, выручила.

После двухнедельного заточения генеральша вернулась домой и слегла в постель.

С тех пор Лизочку иначе не называли дома, как товарищ Лиза. Она стала незаменимой работницей, бегала на заседания служащих, избрана была председательницей комслужа, секретарем домкома, домой приносила ворох политических новостей и вскоре записалась в сочувствующие.

Мечта генеральши Рихтер осуществилась: на всех дверях ее квартиры прилипли охранные грамоты.


3

Халил-бек стоит в передней перед запертой дверью, по многу раз перечитывая удостоверение: «Дано сие артистке Первого Советского драматического театра Ланской З. П. в том, что имущество ее не подлежит реквизиции, а квартира уплотнению, что подписью»…

— Что подписью,— машинально вслух повторяет он.

За дверью Милочка помогает Ланской раздеться и лечь. Ему позволили подождать, обещав позвать, когда все будет готово. Он все еще не знает, что произошло с Ланской два дня тому назад, чем она больна, но чувствует непонятное ему самому освобождение. Точно эта болезнь — завершение прежнего, поворот к новому. Нельзя же дальше терзать свое тело и душу. Горы давят лишь до тех пор, пока находишься у их подножья. Достаточно подняться вверх… Он сумеет это сделать… Пусть только захочет она. Кирим знает такие тропы, по которым бродят лишь шакалы и рыси. А после они уехали бы еще дальше. Ей необходим театр, без него она не может жить — он понимает прекрасно. Но раз нужно отдохнуть…

Вчера Халил закончил третий рисунок из своего сказочного цикла «Семь ковров царицы — семь дней недели» — вышивает он акварелью на ватманской бумаге. Семь ковров, где краски горят, пляшут, поют, как цветы Дагестана, как птицы в садах аварских князей, как Терек.

Когда аварцы хотели выбрать себе красавиц жен — они надевали белые бешметы, золотое с цветными каменьями оружие, садились на лучших коней и спускались в долину Кахетии к трусливым грузинам. Там они похищали лучшую добычу и, отягченные, пьяные вином любви, снова подымались ввысь, в орлиные свои гнезда. Потому что они были рыцарями гор. Так сделал бы и он — Халил-бек, если бы остался простым пастухом и воином из аула Чох. Но он художник, он европеец, и он только просит.

— Змейка, я хочу увести тебя в горы. Позволь мне сделать это…

И женщина смеется. Женщина всегда смеется, когда ее о чем-либо просят…

Вот что рассказывают семь ковров Халил-бека.


4

Генерал открывает дверь из столовой, глядя на ушедшего в свои мысли художника.