Милочка сидит в углу оттоманки, подтянув колени к подбородку, охватив их руками. Сидит недвижно, смотря перед собою на электрический глазок, обернутый бумагой и повисший над столом.
На стуле посреди комнаты Ланская — в черкеске, в мягких кавказских сапогах — тонкий, узкоплечий кинто.
— Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Милочка, чтобы заполнить тягостное молчание.
— Умею,— коротко отвечает Зинаида Петровна.
И опять обе смотрят на лампочку, прислушиваются к стуку маятника, похрапыванию из-за ширм.
— Который час?
— Недавно пробило половину первого.
— Боже, значит, ждать еще полтора часа…
Молчание. Пять минут, десять, четверть часа…
Время точно остановилось. Но внезапно Ланская срывается с места, неслышно начинает ходить по комнате, неловко семеня ногами в своем мужском наряде.
— Нет, я чувствую, что не могу,— говорит она.
— Чего не можете? — спрашивает Милочка.
Ланская приостанавливается, смотрит на девушку с недоумением:
— Я что-нибудь сказала? Нет, простите, это я так.
И, помедлив минуту, собирая мысли, доканчивает:
— Право, мне лучше уйти. Я не даю вам спать. Ложитесь. А я пройду в садик и буду ждать.
Голос изменяет ей, последние слова она произносит еле слышно, делает два шага к Милочке и падает ничком — лицом в пыльный ковер оттоманки.
— Зинаида Петровна, Зиночка, не надо! — вскрикивает Милочка, ноги поджимает под себя и двумя руками притягивает голову Ланской к своим коленям.— Разве можно так волноваться? Все обойдется хорошо — я знаю. Все обойдется. Завтра вы будете уже далеко — счастливой и свободной.
Ланская перестает плакать — глаза ее совершенно сухи, когда она смотрит на Милочку.
— Вы говорите: завтра я буду…
— Далеко отсюда — в горах,— принуждая себя говорить спокойно, отвечает Милочка.— Там так красиво.
— Да, да, конечно…
Ланская встает, поправляет волосы, направляется к столу. Несколько минут она стоит спиной к Милочке, что-то торопливо делает, запрокинув голову.
— Там очень красиво,— помедлив, говорит она и садится на оттоманку,— я знаю, что там очень хорошо, и все-таки мне трудно. Вы не знаете, как мне трудно решиться туда ехать…
— Почему?..
— Потому что я трушу — понимаете? Я не верю самой себе, Милочка, я трушу, как запуганная, искалеченная, задерганная кляча. Разве я человек, Милочка?
— Это пройдет там, Зинаида Петровна!
— Пройдет? Не знаю. Нет, нет, нет, нет — это не может пройти…
Милочка смотрит на Ланскую почти с испугом. Она не понимает. У нее не укладывается в голове все, что сейчас происходит. Разве это не самое романтическое, самое изумительное приключение, какое только можно себе представить? Ночью, переодетой, тайно в горы с любимым человеком?
Она чувствует, как горят ее щеки, как срывается голос, когда она внезапно спрашивает:
— Вы же любите Халила?
Тусклые огоньки перебегают в глазах Ланской, жесткая улыбка ползет по ее губам. Она не сразу понимает то, что у нее спрашивают.
— Люблю?
Она повторяет несколько раз это слово, точно старается найти в нем смысл, разгадать его значение.
Люблю?
И внезапно ищет у себя на груди, достает клочок бумажки, разглаживает на колене, читает:
— «Нужно торопиться, последний раз приду в пятницу вечером. Жди». Вот. Какой сегодня день?
— Четверг,— отвечает Милочка, теряясь больше. Ей трудно дышать, сердце стучит больно и коротко.— Я не понимаю,— начинает Милочка.
— Это пишет Петр Ильич,— не слушая ее, перебивает Ланская глухо, покорно и беспомощно,— завтра вечером он хочет меня увидеть.
— Но ведь завтра вас не будет здесь?
— Не знаю…
— Но ведь вы условились. Ведь вас ждут. Ведь сейчас за вами придет Кирим.
— Да, и все-таки я не знаю…
Боже мой! Разве можно все знать? Разве можно решать все твердо и бесповоротно? Разве нас не кидает судьба как щепки, не распоряжается за нас как хочет?.. Разве она не забросила ее сюда, не заставила голодать и продаваться — да, продаваться каждому, кто кормил ее, устраивал в теплушке, выдавал удостоверение, кто просто соглашался говорить с ней по-человечески, кто не пристрелил ее как собаку? Каждому, каждому, каждому…
И вот сейчас она вспомнила, что завтра ее хочет видеть Петр Ильич. И она не может отказать ему. Больше не может. Думала, что сумеет, но не имеет сил.
— Но ведь Халил вас ждет.
Ланская смотрит на Милочку, собирает свои мысли, старается вникнуть в то, что ей говорят.
Халил? Он никогда ничего не требовал. Нет. Это единственный человек, ничем не пытавшийся купить ее. Разве только любовью. Ведь он любит ее? Правда? Он сумеет простить? Потом он даже рад будет этому. Нехорошо, когда сказка переходит в действительность. Что? Что? Вы хотите что-то сказать? Вы не согласны? Нет?
Она по-птичьи ширит глаза, рот у нее полуоткрыт. Она замерла на полуслове, не сумела произнести его. Грудь ее дышит все чаще, воздух вылетает с большим трудом, вызывая боль. Она стонет сначала тихо, потом все громче.
— А-а-а,— кричит она, кого-то отталкивая руками,— а-а-а…
Слезы мешают Милочке видеть. Глотая их, бежит за водой.
Дарья Ивановна решает, что ей пора вмешаться. Встает с постели, подходит к Ланской и пытается расстегнуть ее узкий ремень на талии, но одной ей не справиться.
— Разбуди Вахтина,— кричит она Милочке.
В окно кто-то ударяет три раза — тихо, но четко. Дарья Ивановна тревожно подымает голову. Милочка смотрит на нее, на Ланскую, говорит растерянно:
— Это Кирим… Что делать?
Потом бежит к окну и распахивает его.
— Кто там? — шепчет она, вытягивая шею, прислушивается.
За ее спиною глухие, звериные стоны… На дворе свежо, темно, безмолвно…
Халил-бек сидит у костра в саду Кирима. Вокруг по траве полегла роса. В темени густо пахнет сли́вным влажным духом. Сквозь древесную сеть глядят звезды, в безлунье они кажутся ярче.
Халил сидит, поджав ноги, и перебирает четки. Весь он подобран, спружинен — вот-вот готов вскочить и мчаться. Малейший шорох достигает его напряженного слуха. Он слышит и видит, как минует Кирим сады, въезжает в город, близится к цели. Он помнит каждое движение, каждое слово, сказанное Змейкой вчера и сегодня. Перед ним знакомые сакли…
Прошлое, настоящее и будущее живут в нем до боли ярко, заставляют слишком быстро биться сердце, слишком быстро перебирать четки…
Нет, он не в силах долго сидеть на месте… Он встает, протягивает руки над костром, точно произносит заклинанья. Он держит их так, пока есть силы выдержать,— испытывает терпение, которого у него недостает на то, чтобы ждать. Лицевая сторона его фигуры очерчена огненной волнующейся линией.
— Пусть будет как опаляющее пламя моя любовь,— повторяет он слова Гейлюна и тотчас же забывает сказанное. У него тонкие, длинные, очень прямые пальцы и только мизинцы чуть-чуть согнуты в суставе. Кажется, будто они ищут защиты у своих соседей, точно боятся выпрямиться,— так они малы и беспомощны. Каждое прикосновение причиняет им боль.
Он отходит от костра, исчезает во мраке, неслышно шагает по росе, между деревьями. Его все еще не оставляет впечатление того, что он видит сейчас лучше, чем днем. Может проникать взглядом неизмеримые пространства…
— Ты милый, милый,— говорит Змейка, касаясь пальцами его груди,— ты рассказал себе сказку и веришь ей. Даже меня заставил поверить в нее. Подумать только — какие мы с тобой дети…
Они стоят за кулисами в антракте между вторым и третьим действиями «Шута на троне» {95}.
Она в костюме Коломбины, с густым слоем грима на лице. Обнаженные руки ее остры, как у девушки, и белы под пудрой. Зрачки расширены. Сухой жар идет от ее худого, полуобнаженного тела. На минуту она закрывает глаза, вытягивает накрашенные, открытые губы — тянется к нему.
— Целуй.
Он чувствует на губах своих вяжущий вкус кармина {96}.
— Ты купил меня своей любовью,— через мгновение произносит она, оправляя оборки своей короткой юбки.— Знаешь ли ты, что это очень дорогая цена. За нее ты можешь потребовать больше того, что я могу дать. Тогда что?
Это было вчера вечером в театре. Она именно так и сказала, желая казаться совершенно спокойной, но он заметил, как сузились ее плечи, а лицо стало беспомощным и жалким, даже под гримом.
Но ведь ей всегда приходится играть — с этим ничего не поделаешь. И она тотчас же подняла голову и сжала губы. Ей предстояла сильная сцена с королем Боэмундом. Любовная сцена с человеком, которого она ненавидит.
А после спектакля, у двери своей квартиры, она закинула Халилу руки за шею, как это делают дети, когда хотят приласкаться к матери, и, глядя близко ему в глаза, сказала:
— Правда, Халил, лучше бы тебе уйти от меня. Ты — здоровый, цельный, светлый, а я — сбитая с толку, ни на что не способная женщина. Я замучаю тебя, вовсе этого не желая. Не думай, что я рисуюсь. Именно сейчас я хочу и могу быть искренней. Все хорошее, что было во мне когда-то, все вытравили последние годы. Мне иногда стыдно смотреть тебе в глаза, и не потому, что ты у меня не первый, а потому, что озлобление, которое оставили во мне другие, часто обращается и на тебя. Ты не можешь себе представить, как до боли ясно я чувствую себя конченой. Может быть, только обида заставит меня жить. И никакая трава не вернет меня на родину, потому что у меня теперь нет родины… Нигде нет… Это страшнее, чем ты думаешь… Я и сама не знала, как это страшно.
Никогда он не слыхал от нее таких слов и такого голоса. Это было в первый раз. Она говорила ему как другу, как самому близкому человеку, может быть, как самой себе. Но разве это меняет что-либо? Он такой, каков есть. И он не совсем дикарь. Нет, кое-что и он может понять. Сколько лет ему пришлось бродить по свету — всматриваться в лица людей, улавливать ту или иную черту, подмечать то или иное выражение. И вот он захотел вернуться к себе в горы, глотнуть свежего воздуха. Но не потому, что там его родина, не только потому. Он слишком далек от того значительного, что со