Конский пот, навоз, махорка — сливаются в одном густом запахе, спирающем дыхание. К нему присоединяется медный гул оркестра, нестройный гам человеческих голосов, смеха и лая.
Сейчас начнется борьба — третья, последняя часть программы. Международный чемпионат борцов-победителей. Захватывающее дух зрелище.
В проходе давка. Каждый хочет увидеть лучше. Буденовки отважно прочищают дорогу к первым рядам. За ними поспешают дамы. Лица у них красные от напряжения, волосы прилипли ко лбу, на губах шелуха от семечек.
— Товарищи!.. Осторожно… Товарищи!..
Все грудью напирают друг на друга, дышат в затылок тяжело и жарко, отдавливают ноги, волнообразно покачиваясь вперед, назад, в стороны, обливаясь потом.
— Товарищи-и!
Мальчишки-папиросники сидят на брусьях, поддерживающих шапито. Им лучше всех. Они сидят, болтают ногами, перекликаются, изредка плюют вниз на публику.
На арену выходит человек в черном жакете, голубом галстуке, белых парусиновых полуботинках. У него тщательный пробор, большой нос, сочные губы, открывающие ровные белые зубы. Он изгибается, отводит левую ногу несколько назад, правой рукой делает широкий жест, низко склоняет голову. Общий поклон, дань уважения к почтеннейшей публике. Оркестр обрывает на полуфразе, голоса затихают.
— Сейчас состоится международный чемпионат французской борьбы лучших борцов-победителей!
Ланская кладет локти на барьер ложи, похожей на стойло, и вытягивает шею. Она кивает то тому, то другому знакомому, смеется, говорит со своими соседями. Халил-бек сидит сзади, смотрит, как у нее на виске бьется синяя жилка. Мысленно он зарисовывает ее голову то в том, то в ином ракурсе. И каждый раз это другой человек. Он видит ее у себя в ауле с кувшином на плече или в Париже, сидящей за столиком в кафе, с соломинкой в зубах. Разве можно сказать, что это одна и та же женщина?.. В жизни, как и на сцене, она всегда разная.
— Халил, голубчик,— говорит она, опуская свою ладонь на его рукав,— мне сейчас хорошо, я рада, что освободилась рано и сижу здесь. Все это до ужаса нелепо, а потому весело. Глупо и смешно! Теперь в театре тяжело, больно и все раздражает, а здесь чем хуже, тем лучше. Мы бежим в цирк, потому что не нужно думать. Если начинаешь думать, то становишься старухой, старой, дряхлой, скверной старухой… Я жалею, что служу в драме, а не в цирке. Я бы жонглировала факелами. Или, как Зенида из «Тота», входила бы в клетку со львами {31}. До чего это глупо и интересно! В Екатеринодаре один кубанский казак учил меня джигитовке, но из этого ничего не вышло. Он ожидал успехов в слишком короткое время, а ведь на все нужно терпение. Не правда ли, Халил? Вы умеете ждать? Вы научите меня джигитовке?
Она смеется, румянец заливает ее щеки, голос делается глубоким, полнозвучным.
— Парад алле!
Трубы, барабаны, литавры разрывают густой, как масло, воздух. Один за другим выходят из-за занавески борцы — двенадцать голых мужских тел, обремененных своей тяжестью и силой.
— Прибыли пока следующие борцы-чемпионы: Чайкин, чемпион легкого веса,— Нижний…
Пауза. Голый человек делает два шага и кланяется, широко расставив локти.
— Армишвили — Темир-Хан-Шура.
Пауза…
Сквозь толпу протискиваются Милочка и Алексей Васильевич. Они то появляются, то скрываются, точно пловцы в пучине Терека.
— Цирк — это какая-то повинность,— говорит Алексей Васильевич, целуя руку Ланской.— Каждый вечер идешь сюда, а уходя, даешь слово никогда не возвращаться. Вы посмотрите на эти лица. На судей, сидящих за столиком. Они испытывают неизъяснимое блаженство, они на высоте своего величия. У них напряженные, красные, многозначительные лица, они забыли о своих шпалерах… Это сидят гуманные, благовоспитанные, не чуждые искусству люди… Стоит только протянуть руку к колокольчику и…
Алексей Васильевич садится в глубине ложи, опирается подбородком на ручку палки, шею втягивает в плечи. Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей.
— Я имел удовольствие беседовать с одним из таких гуманных людей.
— Вы нам расскажете об этом? — говорит Ланская, улыбаясь, но внезапно улыбка гаснет на ее губах. Глаза ширятся, густо накрашенный рот судорожно дергается. Она хватает первую попавшуюся руку — это рука Милочки — и до боли сжимает ее в своей.
— Что с вами? — тревожно спрашивает Милочка, глядя туда, куда обращен взор Ланской.
— Вы видите?..
— Да,— шепчет Милочка, во рту у нее становится сухо,— вижу… это Кирим…
— Он смотрит в нашу сторону, он делает какие-то знаки… Халил, голубчик… Бога ради, идите… Кирим — здесь Кирим…
Халил-бек приподнимается, ищет глазами в густой толпе у входа. Лицо его заостряется, бледнеет. Он узнает знакомую рыжую папаху, крутой горбатый нос, черную бороду.
— Ничего, сейчас,— говорит он и неслышно покидает свое место, скользит между напряженно следящими за борьбой зрителями.
Милочка и Ланская, не разнимая рук, прильнув друг к другу, видят, как он приближается к Кириму и вместе с ним исчезает во входной двери.
Алексей Васильевич увлечен борьбой.
— В партер! В партер! — орет публика.— Неправильно!.. Правильно!.. Потише!..
Борец, рыча, на четвереньках в раскорячку ползет на середину ковра. В ложе напряженное молчание.
— Когда же? Господи… скорей…
Через несколько минут Халил-бек тою же легкою походкой возвращается на место. Он садится рядом с Алексеем Васильевичем и, глядя на арену, говорит тихо и совершенно спокойно:
— Приехал Петр Ильич. Он просит вас к себе. Идемте.
Алексей Васильевич шевелит губами, но слов не слышно. Голова еще больше уходит в плечи. Он не двигается, сидя как убитый. Разве тиф не отрезал от него раз навсегда его прошлое?
Ланская резко подымается со стула, увлекая за собою Милочку.
— Идем,— говорит она сухо и решительно.
Глава пятая
В одиннадцать часов вечера по новому времени {32}, согласно приказу коменданта города, Дарья Ивановна отпускает кухарку Марусю и закрывает столовую.
За столиком сидит еще Игнатий Антонович Томский, попивающий свою вечернюю кружку молока, но новых посетителей не впускают. Для Игнатия Антоновича исключение. Он старый приятель Дарьи Ивановны, помнит ее молодой и красивой в Тифлисе, когда приезжал туда на гастроли. Помнит также и мужа Дарьи Ивановны — статного полковника с апоплексическим затылком, всегда шумного, редко бывающего дома, предпочитающего кахетинское и карты семейному уюту. Дарья Ивановна заведовала костюмерной в городском театре. У нее собирались по вечерам после спектакля актеры. Томский играл тогда героев-любовников. На афишах писали его имя жирным шрифтом — артист Петербургского Малого театра. Он делал полные сборы. Рецензенты называли его русским Поссартом {33}. Никто не мог оспаривать его таланта.
Ах, Дарья Ивановна, Дарья Ивановна! Как много воды утекло с тех пор. Помнит ли она один вечер на могиле Грибоедова?.. {34}
Теперь Игнатий Антонович похож на Тютчева, многие говорят ему это. У него широкий, открытый лоб, серебряные волосы, глубокие складки лежат у края его губ и носа. На старости лет ему приходится жить бобылем, на холостую ногу, режиссировать в провинциальном театре, заведовать каким-то Тео, писать доклады о театральной работе «в областном масштабе», держать связь «с периферией». Все это не так весело, когда тебе стукнет пятьдесят. Его мобилизовали, как работника искусств, и он должен жить во Владикавказе, тогда как его жена «гранд-дам» {35} и дочь-героиня мобилизованы в Ростове. Чепуха… Он хлопочет о переводе, председатель ревкома с ним на «ты», но ничего из этого не выходит. «Нам нужны квалифицированные работники,— говорит он,— мы выпишем тебе внекатегорную ставку»… Благодарю покорно… Крайне признателен… Разве это меняет дело?
Дарья Ивановна сидит у кассы и считает выручку. Она раскладывает по кучкам бумажки разного достоинства, соболезнующе качая головой.
Конечно, все это очень неудобно. Жить на два дома в такое время, в такие годы!.. Эти бумажки никто не хочет брать. Приходится носить на базар полотенце, если захочешь купить муку или масло. Но ведь я же не делаю полотенец!
Так они сидят, тихо беседуют между собой, то о том, то о другом.
Они бесконечно далеки от того вечера на могиле Грибоедова… Господь с ними, с этими воспоминаниями! Не знаешь, что тебе принесет завтрашний день. Два раза уже закрывали столовую. Могут закрыть в третий раз. И тогда никаких полотенец не хватит, чтобы прокормить себя и Милочку…
— Я люблю вашу Милочку,— со стариковской нежностью говорит Игнатий Антонович,— она не похожа на вас, нет, она мало похожа на вас, но она очень милая, добрая, талантливая девочка. Ей бы нужно было ехать в Москву или Петербург…
— Разве теперь можно говорить о поездке?.. На голод, на холод, на тиф… Нет, нет, пусть уж сидит дома. У нее и так шалая голова. Ей всего мало, все она хочет видеть… Она совсем не знает жизни…
И Дарья Ивановна на время перестает считать свои бумажки. Она смотрит на потолок, где гудят черным роем засыпающие мухи. Лицо ее кажется моложе, тихая улыбка бродит по ее увядшим губам. Этот ребенок еще верит в людей, в жизнь. Он видит в них только хорошее, несмотря ни на что. Тем лучше! Иначе, пожалуй, нечем было бы жить!
— Все ее увлечения чужды мне,— точно себе самой говорит Дарья Ивановна, не опуская глаз,— но сердцем я ее понимаю… даже идеи…
Игнатий Антонович с шумом ставит свою пустую кружку на стол и встает. Дарья Ивановна вздрагивает от неожиданности, смотрит на своего старого друга, замолкая на полуслове.