ренний стереоскоп, с помощью которого мы принимаемся выделять и укрупнять для себя слова и поступки других людей, как только душа наша начинает подчиняться светским правилам и мы, переставая быть сами собой, начинаем всматриваться не в свою жизнь, а в чужую. Как пьяный, воспылавший нежными чувствами к обслуживающему его в кафе официанту, я был восхищен, что мне посчастливилось — пускай я оценил это счастье только сейчас — ужинать в обществе человека, близко знакомого с Вильгельмом II и рассказывавшего о нем такие, право же, забавные анекдоты. Мне вспоминались и немецкий акцент принца, и история про генерала Бота, и я смеялся вслух, как будто этот смех был необходим, чтобы подтвердить, что история в самом деле смешная, — так аплодисменты иной раз увеличивают наше восхищение. Когда я глядел сквозь увеличительные стекла, оживали и обретали необычайную глубину даже те суждения герцогини Германтской, что сперва показались мне глупыми (например, что Франса Хальса следовало посмотреть хотя бы из трамвая). И должен сказать, что эта экзальтация при всей своей мимолетности не совсем была лишена смысла. Иной раз мы проникаемся к кому-нибудь глубоким презрением и только потом понимаем, как нам на самом деле повезло познакомиться с этим человеком, потому что он знает девушку, в которую мы влюблены, и может нас ей представить, то есть принести нам и пользу, и радость — все то, чего мы совершенно от него не ожидали; вот так же точно никогда не знаешь, не пригодятся ли услышанные разговоры. Замечание герцогини Германтской о картинах, которые было бы интересно увидеть даже из окна трамвая, было глупо, но в нем содержалась частица истины, и впоследствии эта истина принесла мне огромную пользу.
Точно так же стихи Виктора Гюго, которые она мне процитировала, принадлежали бесспорно той эпохе, когда его еще воспринимали просто как нового автора, не более того, и только позже разглядели в нем символ нового этапа литературной эволюции, обладателя более сложных органов чувств. В первых своих стихах Виктор Гюго еще мыслил сам, вместо того чтобы, подобно природе, просто пробуждать мысли у читателя. В те времена он выражал «мысли» прямолинейно, это были вот именно мысли, как понимал это слово герцог, который, когда гости замка вписывали ему в альбом за своей подписью философские или поэтические размышления, находил это старомодным, громоздким и умоляющим тоном предупреждал тех, кто приезжал в первый раз: «Просто имя, мой дорогой, а мыслей не надо!» Так вот, у раннего Гюго герцогиня Германтская любила именно «мысли» Виктора Гюго (которых в «Легенде веков» почти нет, как нет «мотивов», «мелодий» в поздних операх Вагнера). И она была не совсем неправа. Они были трогательны, эти мысли, и пускай в их форме еще не было глубины, которая появится позже, но вокруг них уже вились во множестве слова и рифмы, так затейливо переплетенные, что их невозможно было спутать со стихами какого-нибудь Корнеля; в них то и дело прорывался романтизм, потаенный и потому особенно нас волнующий, но не умеющий пробиться к нутряным истокам жизни и затронуть тот бессознательный и плодотворный орган, где обретается мышление. И напрасно я до сих пор ограничивался только последними сборниками Гюго. Конечно, речи герцогини Германтской лишь в очень незначительной степени были украшены цитатами из первых его книг. Но когда цитируешь один-единственный стих, его действенность удесятеряется. Строки, застрявшие или проснувшиеся у меня в памяти во время этого ужина, сами с такой силой притягивали, призывали к себе те стихотворения, внутри которых они были замурованы, что руки мои, будто наэлектризованные, посопротивлявшись день-другой, потянулись к переплету, под которым скрывались «Восточные мотивы» и «Песни сумерек». Проклиная Франсуазиного друга-лакея, отправившего в подарок на родную сторону мой экземпляр «Осенних листьев», я немедля послал его купить другой. Я перечел эти тома от корки до корки и не успокоился, пока не наткнулся на стихи, что цитировала мне герцогиня Германтская: они поджидали меня, омытые светом, которым она их озарила. Вот потому-то беседы с герцогиней напоминали знания, добытые в библиотеке какого-нибудь замка, устарелой, разрозненной, неспособной как следует пополнить ваше образование, не предлагающей вам ваших любимых книг, но иногда подбрасывающей вам какие-нибудь любопытные сведения или прекрасно написанную страницу незнакомой книги, о которой мы позже с удовольствием вспомним, что набрели на нее под сводами великолепных замковых покоев. И если нам посчастливилось найти предисловие Бальзака к «Пармской обители» или неизданные письма Жубера[373], мы невольно переоцениваем жизнь, которую вели в этом замке, и забываем, как она была пуста и бесплодна, благодарные ей за одну удачную находку.
В этом смысле, хотя в первый момент светское общество не оправдало надежд, которые возлагало на него мое воображение, и поразило меня не столько своими особенностями, сколько сходством с тем, что я уже видел раньше, но мало-помалу оно раскрылось передо мной во всем своем своеобразии. Знатные вельможи отличаются от других людей тем, что от них можно узнать почти так же много, как от крестьян; в их речи то и дело проскальзывает то, что связано с землей, со старинными господскими домами и их укладом, с древними обычаями; мир денежных мешков ничего во всем этом не смыслит. И пускай самый непритязательный в своих чаяниях аристократ в конце концов полностью приспособился к своей эпохе, все равно благодаря матери, дядюшкам, двоюродным бабкам он, вспоминая детство, обретает связь с той жизнью, которая сегодня уже почти канула в забвение. Герцогиня Германтская, окажись она сегодня у чьего-нибудь смертного ложа, ничего не скажет, но мгновенно отметит про себя все нарушения обычаев. Так, на одних похоронах ее поразило, что мужчины стоят вперемешку с женщинами — ведь существует особая церемония, которая исполняется только для женщин. Или взять покров: Блок, вероятно, думал, что он нужен только на похоронах, потому что в отчетах о погребениях читал про траурные ленты на покрове, а герцог Германтский помнил времена, когда в детстве видел, как покров держат на венчании г-на де Майи-Неля. Сен-Лу в свое время продал принадлежавшее ему бесценное «Генеалогическое древо», старинные портреты герцогов Бульонских, письма Людовика XIII, чтобы купить картины Карьера[374] и мебель в стиле модерн, а герцог и герцогиня Германтские, которых, вероятно, не слишком одушевляла любовь к искусству, да и вообще они были людьми куда более приземленными, все-таки сохранили прекрасную мебель Буля[375], создававшую в доме атмосферу, необыкновенно притягательную для художника. А писателя бы очаровал их разговор, который мог ему послужить — ведь голодному интересней всего сытый — живым словарем понятий, что с каждым днем все больше забываются: тут и галстуки со св. Иосифом, и дети, непременно одетые в голубое, и многое другое, что в наши дни найдешь только у тех, кто благосклонно и добровольно взялся хранить старину. Писателю с ними гораздо приятнее, чем в обществе других писателей, но в этом удовольствии таится некоторая опасность, ведь он может вообразить, что детали минувшего сами по себе прелестны, и перенести их в свою книгу, где они окажутся безжизненными и скучными, а он будет утешаться тем, что скажет: «Это красиво, потому что правдиво, так в самом деле говорят». Кроме всего прочего, разговоры у герцогини Германтской были хороши тем, что велись на превосходном французском языке. Так что герцогиня имела полное право потешаться над словечками «горний», «космический», «пифический», «возвышеннейший», которые употреблял Сен-Лу, а также над его мебелью из магазина Бинга[376].
Но несмотря ни на что, истории, услышанные мною у герцогини Германтской, ничуть меня не задевали — не то что цветущий боярышник или вкус мадленки. Я поглотил их как-то механически, в один миг, и они словно сразу просились наружу — словно мне не терпелось повторить их не одному человеку, а целому собранию… Я метался по карете, как какая-нибудь пифия. Я жаждал опять оказаться на ужине, где бы я уже сам был кем-нибудь вроде принца Х или герцогини Германтской и пересказывал все услышанное. Истории трепетали у меня на устах, я их проборматывал и тщетно пытался собраться с мыслями, которые с головокружительной быстротой уносила центробежная сила. По дороге меня снедало лихорадочное нетерпение стряхнуть с себя груз, бремя которого я до сих пор нес один; впрочем, пытаясь вознаградить себя за одиночество, я в экипаже разговаривал вслух сам с собой, и вот наконец я позвонил в дверь г-на де Шарлюса, и лакей провел меня в гостиную, где, слишком возбужденный, чтобы глядеть по сторонам, я провел все время ожидания в долгих монологах, сам себе повторяя то, что собирался поведать хозяину дома, и ничуть не думая о том, что он тоже, возможно, захочет что-нибудь мне сообщить. Я сгорал от нетерпения рассказать г-ну де Шарлюсу все, что мне необходимо было ему рассказать, и при мысли о том, что хозяин дома, быть может, уже спит и придется мне ехать домой и одному изживать мой словесный хмель, испытывал жестокое разочарование. Наконец я заметил, что, кажется, обо мне забыли, потому что вот уже двадцать пять минут я сижу в гостиной, о которой только и могу сказать, что она огромная, какая-то зеленоватая и увешана портретами. Потребность выговориться мешает не только слушать, но и смотреть; в этом случае неспособность описать то, что вас окружает, как раз и описывает ваше внутреннее состояние. Я уже собирался выйти из гостиной и позвать кого-нибудь, а если никого не найду, добраться как-нибудь до передней и добиться, чтобы меня выпустили, но в тот самый миг, когда я встал и прошел несколько шагов по мозаичному паркету, вошел камердинер и сообщил с озабоченным видом: «У господина барона был посетитель. Его дожидаются несколько человек. Я делаю все, что в моих силах, чтобы он принял вас, сударь, я уже два раза звонил секретарю».