Дорогой друг и кузен!
Надеюсь, ты здоров и то же самое вся твоя семейка, а особо мой маленький крестник Жозеф, которого я еще не имел удовольствия познакомиться, но люблю больше всех, на то он и крестник, так точно у любви есть бренные остатки, мечты уснувшие, и нужен им покой[394]. Хотя, дорогой друг и кузен, откуда тебе знать, может, завтра ты и твоя дорогая жена, а моя кузина Мари, с матросом, привязанным на грот-мачте схожи[395], опуститесь на дно морское, потому как наша жизнь — темный дол и ничего больше. Спешу тебе сказать мой дорогой друг, что нынче главное мое занятие, предвижу, как ты удивишься, это поэзия, я люблю ее с наслаждением, ведь надо же как-то убить время. Так что, дорогой друг, не слишком удивляйся, почему я до сих пор не отвечал на твое последнее письмо, предай забвению, чего простить не можешь[396]. Как тебе известно, матушка хозяйки скончалась в невыразимых мучениях, и это очень ее утомило, к ней ездили чуть не трое докторов. День ее похорон прошел прекрасно: явилась целая толпа, все знакомые хозяина и несколько министров. Дорога до кладбища заняла больше двух часов, вы там все в деревне наверно так и ахнете, мамашу Мишу наверняка доставят быстрее. И теперь вся моя жизнь — одно бесконечное рыданье. Недавно я выучился ездить на мотоцикле и катаюсь с огромным удовольствием. Что скажете, дорогие мои друзья, если я возьму да прикачу в Экор во всю прыть. Но лучше уж я об этом умолчу, потому что чувствую, как несчастьями его рассудок опьянен[397]. Я вижусь с герцогиней Германтской, с людьми, которых ты даже имени не слыхивал в наших невежественных краях. Посему я рад буду посылать книги Расина, Виктора Гюго, Избранные страницы из Шенедолле[398] и Альфреда Мюссе, потому как желаю излечить страну, что дала мне жизнь, от невежества, чреватого преступленьем. Не знаю, чего бы еще тебе написать, и подобно пеликану, когда он прилетает в вечернем сумраке к оставленным птенцам[399], шлю поклоны тебе, а также твоей супруге, крестнику моему и Розе, твоей сестре. Да не будет о ней сказано: «И Розою звалась, и расцвела как роза, чтоб завтра умереть…»[400], как говорили Виктор Гюго, сонет Арвера[401], Альфред де Мюссе и все великие гении, которых за это предавали смерти на кострах, как Жанну д’Арк. Надеюсь вскорости на ответное послание, шлю братские поцелуи.
Нас влечет любая жизнь, в которой есть нечто нам неизвестное, любая еще не развеявшаяся иллюзия. Месяца через два после обеда у герцогини, которая тем временем успела уехать в Канны, я вскрыл конверт, с виду самый обыкновенный, и прочел слова, напечатанные на карточке: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома такого-то числа»; наслушавшись загадочных речей г-на де Шарлюса, я воображал себе принцессу Германтскую исключительным существом, не похожим ни на кого из моих знакомых, и вот теперь я остолбенел от изумления, а потом перепугался: мне стало страшно оказаться жертвой розыгрыша, задуманного каким-нибудь злобным шутником, пожелавшим, чтобы меня выставили за дверь дома, куда я пожаловал без приглашения.
Вероятно, приглашение на вечер к принцессе Германтской было со светской точки зрения не более недоступно, чем ужин у герцогини, и мои скромные познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше герцогского. И потом, говорил я себе, что бы ни утверждал г-н де Шарлюс, ум одной светской дамы не может полностью отличаться от умов других светских дам и вообще других женщин. Но мое воображение уподоблялось Эльстиру, который запечатлевает эффект перспективы, пренебрегая законами физики, вообще-то ему известными: оно рисовало мне не то, что я знал, а то, что оно видело, а видело оно то, что ему являли имена. Еще до моего знакомства с герцогиней, стоило перед именем Германт возникнуть титулу принцессы — и само имя разительно менялось, как меняется нота, или цвет, или количество благодаря предшествующим элементам, какому-нибудь математическому или эстетическому «знаку», влияющему на них, и мне каждый раз представлялось нечто совершенно особенное. Это сочетание имени и титула встречается главным образом в мемуарах времен Людовика XIII и Людовика XIV, английского двора, королевы Шотландии, герцогини Омальской[402], так что в моем воображении особняк принцессы Германтской посещали герцогиня де Лонгвиль и великий Конде, а значит, едва ли у меня был шанс когда-нибудь туда проникнуть.
Многое из того, что наговорил мне г-н де Шарлюс, так мощно подхлестнуло мое воображение, что я словно позабыл, как меня разочаровало все, что я воочию видел в гостях у герцогини Германтской (ведь с именами людей дело обстоит так же, как с именами мест), и воображение мое ринулось навстречу кузине Орианы. Впрочем, г-ну де Шарлюсу только потому удалось на какое-то время внушить мне превратные представления о достоинствах и разнообразии светских людей, что он и сам обманывался на их счет. Это объяснялось, вероятно, тем, что он ничего не делал, не писал, не рисовал, даже и не читал серьезных и глубоких книг. Но он на несколько голов превосходил светских людей, а потому, служа ему материалом для наблюдений и темой для разговора, они его не понимали. Разглагольствуя, как подобает артистической натуре, он умел самое большее блеснуть обманчивым обаянием светского человека. Но этот блеск могли оценить только другие артистические натуры, для которых он мог сыграть разве что роль северного оленя среди эскимосов: это бесценное животное обрывает для них с неприступных скал мхи и лишайники, которые они не умеют ни найти, ни использовать, а после того, как олень их переварил, они становятся пригодны в пищу обитателям Крайнего Севера.
Добавлю, что картины светского общества в изображении г-на де Шарлюса были полны жизни благодаря сочетавшимся в нем яростной ненависти и пылкой симпатии. Ненависть обрушивалась главным образом на молодых людей, обожание больше всего относилось к некоторым женщинам.
На самый высокий трон г-н де Шарлюс возвел принцессу Германтскую, и если вспомнить его загадочные слова о «недосягаемом дворце Аладдина», в котором обитала его кузина, то становится хоть отчасти понятно, насколько я был изумлен.
При всем множестве разных субъективных точек зрения, о которых мне придется говорить, и даже при самых неестественных преувеличениях все эти люди все же существуют объективно и реально, а значит, все они разные.
Да и как может быть иначе? Человечество, с которым мы имеем дело и которое так мало похоже на наши мечты, — это, что ни говори, то же самое человечество, которое нам описывают мемуары и письма выдающихся людей, и нам бы хотелось его понять. Самый что ни на есть ничтожный старик, с которым мы обедаем, — это тот самый человек, чье гордое письмо к принцу Фридриху Карлу мы прочли в книге о войне семидесятого года[403]. Мы скучаем за обедом, потому что воображение в нем не участвует, а книга нас занимает, потому что мы читаем ее в обществе нашего воображения. Между тем на обеде и в книге перед нами один и тот же человек. Нам жаль, что невозможно познакомиться с маркизой де Помпадур, выдающейся покровительницей искусств[404], но мы бы скучали с ней так же, как скучаем с современными Эгериями, такими заурядными, что нас к ним больше одного раза ничем не заманишь. И тем не менее разница все же есть. Люди никогда не бывают в точности похожи друг на друга; можно сказать, что при равном дружелюбии разница между ними видна по тому, как по-разному они себя ведут по отношению к нам, хотя в конечном счете эти различия как-то уравновешиваются. Когда я познакомился с г-жой де Монморанси, она с удовольствием говорила мне колкости, но, если мне нужна была помощь, она энергично пускала в ход все подвластные ей средства, не щадя сил, только бы мне помочь. А герцогиня Германтская, например, никогда ничем меня не огорчала, не говорила обо мне ничего такого, что могло бы меня задеть, оказывала мне массу любезностей, на которых держалась мораль, вдохновлявшая прекрасный жизненный уклад Германтов, но если бы я попросил у нее о сущей мелочи сверх этого, она бы не сделала ни шагу, чтобы исполнить мою просьбу: так в каком-нибудь замке в вашем распоряжении оказываются автомобиль и камердинер, но вы не можете допроситься стакана сидра, если он не предусмотрен распорядком праздника. Кто же был мне настоящим другом, г-жа де Монморанси, не упускающая случая меня поддеть, но всегда готовая услужить, или герцогиня Германтская, страдающая от малейшего моего неудовольствия, но неспособная пальцем шевельнуть, чтобы мне помочь? С другой стороны, я слыхал, что герцогиня Германтская говорит только о пустяках, а ее кузина, не блещущая умом, — только обо всем интересном. Человеческий ум принимает непостижимо разнообразные, прямо-таки противоречивые формы, причем не только в том, что касается литературы, но и в жизни; не только Бодлер и Мериме имеют право друг друга презирать[405]. Эти особенности ума складываются у каждого из людей в такую последовательную и деспотичную систему взглядов, речей и поступков, что в их присутствии нам кажется, будто именно эта система — наилучшая. Речи герцогини Германтской, как в теореме, вытекали из ее склада ума, и мне представлялось, что любые другие речи были бы неуместны. И я, в сущности, соглашался с ней, когда она говорила мне, что г-жа де Монморанси глупа, жадно все впитывает и ничего не понимает; а иной раз, узнав об очередной ее грубости, герцогиня говорила мне: «На ваш взгляд, она добрая женщина, а по-моему, чудовище». Но тирания окружающей нас реальности, эта несомненность света лампы, перед которым утренняя звезда, удаляясь, бледнеет, как простое воспоминание, — все это исчезало, когда герцогиня Германтская оказывалась далеко и другая дама, дер