онсепсьон и так далее. Маркиз д’Осмон доводился им более дальней родней, чем Базену, и их отказ выезжать показался герцогу своего рода косвенным порицанием его поведения. И даром что им пришлось спускаться с высот особняка Брекиньи ради того, чтобы повидать герцогиню (а вернее, объявить ей, как опасно болен их кузен и как несовместимо его состояние со светскими увеселениями родных), Вальпургия и Доротея (именно так звали сестер) не стали задерживаться и, вооружась своими альпенштоками, пустились в обратный путь к своей крутой вершине. Мне никогда не приходило в голову спросить у Германтов, что означали эти трости, столь распространенные в Сен-Жерменском предместье. Быть может, весь приход представлялся обеим дамам их владениями, а фиакров они не любили и совершали долгие прогулки, для которых им необходима была трость по причине какого-нибудь старого перелома, последствия неуемной страсти к охоте и падений с лошади, часто сопутствующих этому занятию, или простого ревматизма, вызванного сыростью, царящей на левом берегу и в старинных замках. Быть может, они не собирались в долгую экспедицию вглубь квартала, просто спускались в сад (в двух шагах от сада герцогини), чтобы набрать фруктов для десерта, и перед возвращением домой заглянули к герцогине поздороваться — по-соседски, разве что садовых ножниц или лейки не прихватив. Казалось, герцога тронуло, что я пришел к ним в самый день их приезда. Но лицо его потемнело, когда я признался, что хотел попросить его жену разузнать, в самом ли деле его кузина меня к себе пригласила. Дело в том, что я упомянул одну из тех услуг, которые герцог и герцогиня не любили оказывать. Герцог сказал, что уже слишком поздно, что если принцесса не присылала мне приглашения, то может подумать, будто он, герцог, ее об этом просит, что кузены уже однажды ему отказали, когда он за кого-то ходатайствовал, и что у него нет ни малейшего желания давать им повод подумать, будто он вмешивается в их приглашения, так сказать «ввязывается», и наконец, что они с женой обедают не дома и, возможно, потом просто вернутся к себе, а в этом случае лучшим оправданием в том, что они не поехали на вечер к принцессе, послужит им то, что принцесса не узнает заранее об их возвращении, но, конечно, если бы не все эти обстоятельства, они были бы, наоборот, счастливы послать ей записку или позвонить по телефону насчет меня, хотя наверняка делать это уже поздно, потому что в список приглашенных к принцессе, несомненно, больше никого не добавляют. «Но у вас с ними не испортились отношения?» — спросил он недоверчиво, ведь Германты вечно опасались, что кто-то с кем-то поссорился без их ведома или пытается помириться у них за спиной. Наконец герцог, привыкший брать на себя все демарши, выглядевшие не слишком любезными, внезапно объявил мне, как будто эта мысль только что пришла ему в голову: «А знаете, мой дорогой, я лучше вообще не скажу Ориане об этом нашем разговоре. Вы же знаете, как она любит услужать друзьям, а вас она обожает и захочет послать человека к кузине, несмотря на любые мои доводы, а если после обеда она почувствует себя усталой, то у нас уже не будет никакой отговорки и ей придется ехать на этот вечер. Нет, решительно, я ничего ей не скажу. Впрочем, вы сейчас сами ее увидите. Ни слова об этом, прошу вас. Если вы решитесь поехать к принцессе, мне не нужно вам говорить, как мы будем рады провести вечер вместе с вами». Принципы гуманности священны, и нам приходится перед ними склониться, не важно, верим ли мы в искренность того, кто к ним взывает, или нет; я не мог допустить, чтобы герцог подумал, будто я хоть на миг приравнял свое приглашение к предполагаемому утомлению герцогини Германтской, и пообещал не упоминать при ней о цели моего визита, словно меня и в самом деле убедила маленькая комедия, которую герцог передо мной разыграл. Я спросил у него, возможно ли, по его мнению, что у принцессы я встречу г-жу де Стермариа.
— Ну, нет, — отвечал он с видом знатока, — имя, которое вы назвали, я знаю по клубным ежегодникам, такие люди к Жильберу не ездят. Вы увидите там только крайне приличных и очень скучных людей, герцогинь, облеченных титулами, которые все считали угаснувшими, — но по такому случаю обладательницы извлекли их из забвения, — всех посланников, кое-кого из герцогов Кобургских, иностранные высочества, но там и духу не будет никаких Стермариа. Жильбер заболел бы от одного вашего вопроса. Кстати, вы же любитель живописи, дайте-ка я вам покажу великолепную картину, я купил ее у кузена, отчасти в обмен на Эльстиров, которые нам решительно не по вкусу. Мне ее продали как Филиппа де Шампеня[411], но мне кажется, что это кто-то еще более великий. Сказать, что я думаю? Мне кажется, это Веласкес, причем самого своего лучшего периода, — на этих словах герцог глянул мне прямо в глаза, желая не то убедиться, что я потрясен, не то усугубить мое потрясение. Тут вошел лакей: «Ее светлость велела узнать у его светлости, желает ли его светлость принять господина Сванна, потому что ее светлость еще не готова».
— Проси, — отозвался герцог, взглянув на часы и убедившись, что у него еще есть в запасе несколько минут до одевания. — Разумеется, моя жена сперва его позвала, а теперь не готова. Не стóит говорить при Сванне про вечер у Мари-Жильбер, — сказал он мне. — Не знаю, приглашен ли он. Жильбер его очень любит, потому что считает внебрачным внуком герцога Беррийского, это целая история. (Иначе страшно подумать, что было бы: стоит моему кузену увидать еврея за сто метров, как его чуть не удар хватает.) А теперь все еще осложняется делом Дрейфуса, и Сванну следовало понять, что он больше, чем кто бы то ни было, обязан оборвать все связи с этими людьми, а он, наоборот, ведет возмутительные разговоры.
Герцог еще раз позвал лакея и спросил, вернулся ли человек, посланный к кузену д’Осмону за новостями. Вот в чем состоял план герцога: понимая, что часы кузена сочтены, он стремился справиться о его состоянии до того, как больной умрет и будет объявлен неминуемый траур. Как только ему официально подтвердят, что Аманьен еще жив, он бросится очертя голову на званый обед, на вечер к принцу, на бал, где его, наряженного Людовиком XI, ждет будоражащее кровь свидание с новой любовницей, и, пока не получит всех удовольствий, не станет больше справляться о кузене. А потом, если вечером Аманьен скончается, все наденут траур. «Нет, ваша светлость, он еще не вернулся». — «Черт побери, вечно у нас тянут до последнего», — произнес герцог при мысли о том, что Аманьен вполне мог успеть испустить дух до выхода вечерней газеты и тогда пропал его бал-маскарад. Он велел принести «Ле Тан», но там ничего не было.
Я очень давно не видел Сванна и на секунду усомнился, не брил ли он раньше усы и стриг ли волосы бобриком, потому что его было трудно узнать; он в самом деле переменился, и даже очень сильно, потому что тяжело заболел и недуг преобразил его куда значительней, чем если бы он отпустил бороду или стал носить пробор на другую сторону. (Недуг был тот же самый, что свел в могилу его мать, причем заболела она в том же возрасте, в котором он был сейчас. В сущности, по вине наследственности наша жизнь настолько изобилует магическими числами и дурными предзнаменованиями, будто на свете и впрямь есть колдуньи. И подобно тому как для человечества в целом установлен определенный срок жизни, есть такой срок и для каждой отдельной семьи, а вернее, для всех членов этой семьи, похожих друг на друга.) Сванн был одет с элегантностью, которая у него, как и у Одетты, связывала его сегодняшнее «я» с тем, что было когда-то давно. Затянутый в жемчужно-серый редингот, выгодно подчеркивавший его высокий рост, стройный, в белых перчатках в черную полоску, он носил серый, расширявшийся кверху цилиндр, какие Дельон[412] уже не изготовлял ни для кого, кроме него, принца де Сагана, г-на де Шарлюса, маркиза Моденского, Шарля Хааса и графа Луи де Тюренна. Меня поразило, что на мой поклон Сванн отозвался прелестной улыбкой и сердечным рукопожатием; я-то думал, что спустя столько времени он меня не сразу узнает; я признался ему в своем удивлении; в ответ он, еще раз пожав мне руку, расхохотался с долей негодования, словно я, предположив, что он меня не узнает, подверг сомнению сохранность его рассудка или искренность его дружбы. А между тем я ведь был прав: спустя несколько минут, — я узнал об этом много позже, — услыхав от кого-то мое имя, он не понял, что речь обо мне. Но он так владел собой, так искушен был в светских играх, что никакие изменения ни в его лице, ни в словах, ни в том, что он мне говорил, не выдали, что слова герцога Германтского его удивили. К самообладанию, впрочем, добавлялись такая же естественность, такая же независимость во всем, даже в манере одеваться, какая была типична для Германтов и им подобных. И когда старый клубмен отдал мне поклон, не узнавая меня, это был не холодный, формальный поклон чопорного светского человека — нет, его поклон был полон истинного дружелюбия, неподдельного расположения; этим искусством владела, кстати, герцогиня Германтская: встретив вас, она даже улыбалась вам первая, не дожидаясь вашего приветствия, в отличие от прочих дам из Сен-Жерменского предместья, обычно отделывавшихся машинальным кивком. Вот и у его шляпы, которую он по обыкновению, уже выходившему из обихода, положил на пол рядом с собой, подкладка вопреки общепринятой манере была из зеленой кожи: чтобы меньше пачкалась, как он говорил, а на самом деле для красоты.
— Послушайте, Шарль, вы великий знаток, позвольте вам что-то показать, а потом, мои дорогие, я попрошу у вас разрешения ненадолго оставить вас вдвоем; мне нужно переодеться во фрак; впрочем, Ориана, наверно, скоро появится. — И он продемонстрировал Сванну своего «Веласкеса».
— Но мне кажется, что я это полотно знаю, — отозвался Сванн с болезненной гримасой, свойственной больным людям, которых утомляет даже простой разговор.
— Да, — подтвердил герцог, озадаченный тем, что знаток не спешил выражать восхищение. — Вы, наверно, видели его у Жильбера.