о напал на меня в детстве, в тот день, когда я потерял бабушку в толпе; ужас не оттого, что я не мог ее найти, а оттого, что знал: она меня ищет и понимает, что я тоже ее ищу; ужас такой, будто обращаешься к тем, кто уже не может ответить, и хочешь, чтобы они хотя бы услышали все, чего ты не высказал им раньше, и уверили тебя, что больше не страдают. Мне казалось, что возлюбленная тень уже ускользнула от меня и затерялась среди других теней, и, один перед аппаратом, я все повторял понапрасну: «Бабушка, бабушка!», как Орфей, оставшись один, повторяет имя покойной. Я собирался уйти с почты, разыскать Робера в ресторане и сказать ему, что мне, вероятно, вот-вот придет телеграмма, из-за которой мне нужно будет уехать, и мне бы следовало на всякий случай узнать расписание поездов. Но все-таки, прежде чем решиться, я хотел последний раз воззвать к Девам Ночи, к Посланницам речи, к безликим Божествам; но капризные Стражницы не пожелали распахнуть волшебные врата, впрочем, вероятно, это было и не в их силах: напрасно они вновь и вновь неустанно призывали, по своему обычаю, почтенного изобретателя типографии, и юного принца, шофера и любителя импрессионистов (он же племянник капитана де Бородино), — ни Гуттенберг, ни Ваграм[58] не отвечали на их заклинания, и я удалился, чувствуя, что Невидимое безответно.
Вернувшись к Роберу и его друзьям, я не признался им, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд — дело решенное и пересмотру не подлежит. Сен-Лу как будто поверил, но позже я узнал, что он с первой минуты понял, что мои колебания — сплошное притворство и что назавтра меня уже здесь не будет. Пока его друзья, не обращая внимания на то, что кушанье стынет, искали вместе с ним в справочнике подходящий поезд на Париж, а в холодной звездной ночи раздавались свистки локомотивов, я уже не чувствовал того умиротворения, которым столько раз по вечерам оделяла меня дружба тех и дальний шум других. А ведь в этот вечер все по-прежнему было на месте, и друзья, и поезда. Теперь предстоящий отъезд угнетал меня меньше: ведь я уже не должен был думать о нем один, я направил на исполнение своего плана более здравые и умелые силы моих энергичных друзей, товарищей Робера, а также и других могучих созданий, поездов, чьи разъезды взад и вперед по утрам и вечерам между Донсьером и Парижем, как я теперь понимал, откалывали крошку за крошкой от слишком уж плотного и невыносимого бремени моей долгой разлуки с бабушкой, ежедневно напоминая о возможности вернуться.
— Я не сомневаюсь, что ты сказал правду и еще не собираешься от нас уезжать, — со смехом сказал Сен-Лу, — но сделай так, будто ты уезжаешь, и приходи завтра утром пораньше ко мне попрощаться, а не то я рискую тебя больше не увидеть; я обедаю в городе, капитан мне разрешил; мне нужно будет вернуться к двум часам, потому что потом мы до конца дня отправимся на учения. Я обедаю за три километра отсюда и надеюсь, хозяин дома доставит меня в казарму вовремя.
Не успел он это сказать, как за мной пришли из гостиницы: меня приглашали на почту для телефонного разговора. Я понесся туда, потому что почта уже закрывалась. В ответах, которые давали мне служащие на мои вопросы, то и дело мелькало слово «междугородный». Я был уже вне себя от беспокойства, потому что вызов поступил от бабушки. Наконец дали связь. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил мне: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса моей собеседницы, и потом, бабушка не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Имя того молодого человека, которого вызвала на переговоры его бабушка, было очень похоже на мое, и жил он в пристройке к гостинице. Поскольку вызов произошел в тот самый день, когда я звонил бабушке, я ни на миг не усомнился в том, что это она мне звонит. А это оказалось простым совпадением: и почта, и гостиница допустили ошибку.
На другое утро я опоздал и упустил Сен-Лу, который уже уехал обедать в соседний замок. Около половины второго я вышел побродить вокруг казармы, чтобы застать его, когда он вернется, как вдруг, переходя через какую-то улицу, увидел тильбюри, летевший в том же направлении; проносясь мимо, он заставил меня посторониться; экипажем правил сержант с моноклем в глазу, это был Сен-Лу. Рядом сидел друг, у которого Робер обедал, — я уже встречал его как-то раз в гостинице, где собирались его друзья. Я не осмелился окликнуть Робера, поскольку он был не один, но, надеясь, что он возьмет меня с собой, я попытался привлечь его внимание поклоном, что было вполне оправдано присутствием незнакомого лица. Я знал, что Робер близорук, но надеялся, что если уж он меня увидит, то непременно узнает, однако он заметил мой поклон и ответил на него, но не остановился и унесся прочь, не сбавляя скорости, не улыбнувшись, даже ни один мускул у него на лице не дрогнул: он только две минуты держал руку поднятой до уровня кепи, словно приветствуя незнакомого солдата. Я побежал к казарме, но до нее было еще далеко; когда я добрался, полк уже строился во дворе, куда меня не пустили, и я был в отчаянии, что не сумел проститься с Сен-Лу; я поднялся в его комнату, его там уже не было; мне оставалось узнать о нем у кучки солдат, освобожденных от маневров по болезни, у новобранцев, также освобожденных, и у молодого дворянина-ветерана, смотревших, как строится полк.
— Вы не видали сержанта Сен-Лу? — спросил я.
— Он уже вышел, — отвечал ветеран.
— Я его не видел, — сказал бакалавр.
— Не видел? — вмешался ветеран, забыв обо мне. — Не видел нашего славного Сен-Лу, не видел, как наш паренек форсит в новых штанцах! Ух, погоди, наш капиташа увидит эти его штаны из офицерского сукна!
— Да ты шутишь, из офицерского сукна, — возразил юный бакалавр, который был болен, остался в казарме, на маневры не ехал и не без опаски пытался дерзить ветеранам. — Тоже мне офицерское, так себе сукно.
— Что?.. — в ярости воскликнул ветеран, тот, что говорил о «пареньке».
Его возмутило, что молодой бакалавр подвергает сомнению офицерское сукно паренька, но он был бретонец, родился в деревне Пенгверн-Стереден, французский выучил с таким трудом, как если бы он был англичанином или немцем, и когда он волновался, то, чтобы выиграть время, повторял одно и то же раза два-три, пока искал нужные слова, а после этой подготовки демонстрировал свое красноречие, то есть повторял несколько слов, которые знал тверже других, но без спешки, старательно выговаривая каждый звук, поскольку произношение давалось ему с трудом.
— Значит, так себе сукно? — продолжал он с яростью, постепенно возраставшей по мере того, как он все больше воодушевлялся и говорил все медленнее. — Значит, так себе сукно? А я говорю тебе, это офицерское сукно, я же говорю тебе, значит я знаю, что я говорю, а как ты думал!
— Ладно, — сказал молодой бакалавр, сраженный этой аргументацией. — Не будем разводить турусы на колесах.
— Глянь, а вот как раз наш капиташа идет. Нет, ты только посмотри на Сен-Лу: как ноги вскидывает! а как голову держит! Нипочем не скажешь, что сержант! А монокль, эх, так и летает.
Солдатам мое присутствие не мешало, и я попросил, чтобы мне тоже дали посмотреть из окна. Они не возражали, хоть и не потрудились уступить мне место. Я увидел, как, пустив лошадь рысью, величественно проследовал верхом капитан де Бородино — он, видимо, питал иллюзию, что участвует в сражении при Аустерлице. За решеткой казармы толпилась горстка прохожих, ждавших, когда полк выйдет из ворот. Принц держался на коне прямо, лицо немного заплывшее жирком, щеки по-императорски полные, глаза ясные; он, судя по всему, был в плену у некой галлюцинации, со мной с самим так бывало всякий раз, когда проезжал трамвай: в тишине, наступавшей после его грохота, я улавливал промельки и зигзаги зыбкой трепещущей музыки. Мне было очень жаль уезжать, не попрощавшись с Сен-Лу, но все-таки я уехал, потому что единственной моей заботой было вернуться к бабушке: до сих пор, когда я думал в этом городке, что там делает бабушка в одиночестве, я воображал ее такой же, как со мной — только без меня, и не представлял себе, как воздействует на нее это «без меня»; теперь нужно было как можно скорей избавиться в ее объятиях от этого фантома, о котором я до сих пор и не подозревал, фантома, вызванного ее голосом; это был образ бабушки, на самом деле разлученной со мной, смиренной, состарившейся (о чем я до сих пор никогда не догадывался), — вот она получает от меня письмо, сидя в пустой квартире, где я раньше уже представлял маму, когда уезжал в Бальбек.
Увы, именно этот фантом я и заметил, когда вошел в гостиную, не предупредив бабушку о своем возвращении, и застал ее за чтением. Я был здесь, вернее, я еще не был здесь, потому что она об этом не знала и ею владели мысли, которые она бы ни за что не обнаружила при мне, подобно женщине, застигнутой за рукоделием, которое она спрятала бы от чужих глаз, если бы успела. В силу дарованной нам на короткий срок привилегии, позволяющей в тот самый миг, когда мы только что вернулись, как бы застать врасплох собственное отсутствие, я был еще не я, а просто свидетель, наблюдатель в дорожных пальто и шляпе, посторонний, а не здешний жилец, фотограф, пришедший изготовить негатив с тех мест, которых он больше никогда не увидит. То, что автоматически предстало моим глазам в тот миг, когда я увидел бабушку, было именно фотографией. Тех, кого любим, мы видим всегда только внутри живой системы нашей любви, в вечном движении нашей беспрестанной нежности, которая не сразу позволяет нам увидеть зрительные образы их лиц, но сперва увлекает эти образы в свой водоворот и потом набрасывает их на то представление, которые мы составили себе об их лицах давным-давно, так что они пристают к нему, срастаются с ним. Почему, если в моем представлении бабушкины лоб и щеки выражали все самое деликатное, самое неизменное, что таилось в ее душе, почему, если каждый обычный взгляд есть заклинание мертвых, а каждое любимое лицо — зеркало минувшего, почему же я не упустил в ее лице ничего отяжелевшего, ничего оплывшего, ведь даже в самых обыденных жизненных спектаклях наш взгляд, заряженный мыслью, пренебрегает, по примеру классической трагедии, всеми образами, не способствующими развитию действия, и отмечает только те, что помогают разглядеть цель? Но пускай вместо нашего глаза смотреть станет бесстрастный стеклянный объектив или фотографическая пластинка, — тогда во дворе Академии вместо того, как выходит из дверей академик и окликает фиакр, мы увидим, как он спотыкается, как пытается удержаться на ногах, увидим траекторию его падения, будто он пьян или поскользнулся на льду. То же самое происходит, когда жестокий и хитрый случай не дает нашей умной и почтительной нежности вовремя вмешаться и укрыть от наших взглядов то, чего им ни в коем случае не следует видеть, когда взгляды обгоняют ее, и первыми прибывают на место, и, предоставленные сами себе, срабатывают автоматически, словно фотографическая пленка, и вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете (но наша нежность никогда не хотела, чтобы его смерть открылась нам), предъявляют нам новое существо, которое до сих пор по сто раз на дню она облекала лживым сходством с тем, кто нам дорог. И я оказался в положении больного, который долго на себя не смотрел и, не видя собственного лица, все время старался придать ем