Сторона Германтов — страница 32 из 124

У въезда в эти деревушки в окрестностях Парижа сохранились парки семнадцатого и восемнадцатого века — поместья интендантов и фавориток. Какой-то садовод использовал один из них, расположенный ниже уровня дороги, для выращивания фруктовых деревьев (а может быть, просто сохранил план огромного фруктового сада тех времен). Груши росли там в шахматном порядке, дальше от дороги, чем те, что мы видели прежде, и промежутки между ними были больше, так что получались огромные, разделенные решетчатыми оградами квадраты белых цветов, причем с каждой стороны свет ложился на них по-другому; и все эти комнаты на свежем воздухе и под открытым небом были, казалось, частью Солнечного Дворца, какой можно обнаружить где-нибудь на Крите[69]; а когда вы видели, как при перемене экспозиции играют на шпалерах лучи, будто на весенних водах, и как бушует внутри решеток искрящаяся и полная лазури, застрявшей между ветвей, белоснежная пена залитого солнцем пушистого цветка, на ум приходили то пруд, разбитый на садки, то участки моря, разгороженные для рыбной ловли или выращивания устриц.

Деревушка была старинная — древняя мэрия, золотистая, прокаленная солнцем, а перед ней, не то вместо майских шестов, не то в виде знамен, три больших грушевых дерева, изысканно разубранные белым атласом, словно для какого-то особого местного праздника.

Никогда прежде Сен-Лу не рассказывал мне с такой нежностью о своей подруге. Она одна царила в его сердце; конечно, ему не были безразличны ни будущая армейская карьера, ни положение в обществе, ни семья, но все это не имело ни малейшего значения по сравнению с любой мелочью, касавшейся его возлюбленной. Только она и всё, что имело к ней отношение, было окружено для него обаянием, бесконечно более властным, чем обаяние Германтов и всех властителей мира. Не знаю, сформулировал ли он сам для себя, что она — высшее существо, превосходящее всех, зато знаю, что он относился с уважением и трепетом только к тому, что шло от нее. Из-за нее он мог страдать, быть счастливым, из-за нее, возможно, был готов убить. Со страстным интересом он относился только к тому, чего хотела или чем занималась его возлюбленная, к тому, что происходило в узком пространстве ее лица, когда по нему, сменяя друг друга, скользили мимолетные выражения, и к тому, что в этот мог творилось в ее несравненной голове. Такой деликатный в прочих вещах, он вынашивал планы блестящей женитьбы только для того, чтобы и дальше ее содержать, чтобы удержать ее при себе. Тот, кто задался бы вопросом, во что Робер ее ценит, никакими силами, как мне кажется, не сумел бы вообразить себе столь головокружительную цену. Он не женился на ней только потому, что инстинктивно чувствовал: как только ей станет больше нечего от него ожидать, она его бросит или по меньшей мере перестанет с ним считаться, а значит, нужно, чтобы она постоянно жила, не зная, что будет завтра. Ведь он допускал, что она его не любит. Конечно, она была к нему в общем привязана — а это у людей и называется любовью, — так что временами он, должно быть, верил, что она его любит. Но, в сущности, он чувствовал, что, несмотря на всю любовь, она остается с ним только из-за его денег, а в тот день, когда ей уже нечего больше станет от него ожидать, она поспешит его бросить (потому что, думал он, при всей любви она слепо доверяет своим литературным друзьям).

— Если она сегодня будет в настроении, — сказал Сен-Лу, — я преподнесу ей подарок, который ее порадует. Это ожерелье, которое она видела у Бушрона[70]. Дороговато для меня сейчас, тридцать тысяч франков. Но у бедной моей заиньки не так много радостей в жизни. Она будет чертовски довольна. Она мне о нем рассказывала и упомянула, что кто-то, возможно, ей его подарит. Не думаю, что это правда, но на всякий случай договорился с Бушроном, чтобы он его для меня приберег — ведь он наш семейный поставщик. Я счастлив, что ты ее увидишь; знаешь, она не такая уж писаная красавица (я прекрасно видел, что думает он обратное, а говорит мне это лишь для того, чтобы восхищение мое было еще больше), но главное, она потрясающе все понимает; при тебе она, наверно, постесняется много говорить, но я заранее ликую, как представлю себе, что она скажет мне о тебе потом; знаешь, в то, что она говорит, можно вникать до бесконечности, она настоящая пифия.

По дороге к ее дому мы миновали несколько садиков, и я, не удержавшись, останавливался перед ними, потому что они были полны цветущих вишен и груш; вчера еще, по-видимому, пустые и необитаемые, потому что их никому не сдали, внезапно они наполнились жизнью и похорошели — ведь накануне в них прибыли гостьи, чьи прекрасные белые платья виднелись сквозь решетки по углам аллей.

— Послушай, я вижу, что ты, поэтическое создание, хочешь все это рассмотреть, — сказал Робер, — подожди здесь, моя подруга живет совсем рядом, я за ней схожу.

В ожидании я немного прошелся мимо скромных садиков. Поднимая голову, я видел время от времени девушек в окнах; под открытым небом и на уровне надстроенных вторых этажей то здесь, то там в новеньких светло-лиловых нарядах покачивались в листве под ветерком юные гроздья сирени, не обращая внимания на прохожего, чей взгляд долетел до их зеленых антресолей. Я узнавал в них те бледно-фиолетовые клубки, что висели у входа в парк г-на Сванна, сразу после белого заборчика, — клубки, чьи нити готовы были соткаться в изумительную провинциальную шпалеру.

Я вступил на тропу, которая вела на лужайку. Там, как в Комбре, веял пронзительный холодный воздух, но посреди жирной, влажной, деревенской земли — такая была на берегу Вивонны — откуда ни возьмись, явилась прямо ко мне на свидание, вместе с толпой приятельниц, большая белая груша: она улыбалась, выставляя против солнца, словно наглядную и осязаемую световую завесу, свои цветы, содрогающиеся под ветерком, но приглаженные и посеребренные ледяными лучами.

Внезапно возник Сен-Лу вместе со своей возлюбленной, и в этой женщине, в которой сосредоточились для него вся любовь, вся прелесть жизни, в той, чья личность, таившаяся в ее теле, как в дарохранительнице, служила моему другу точкой приложения его не знающего устали воображения, в той, которую (он это понимал) ему никогда не дано постичь, о которой он вечно размышлял, пытаясь угадать, какая она на самом деле, под покрывалом взглядов, под оболочкой плоти, — в этой женщине я мгновенно узнал «Рашель когда Господь»[71], ту самую, что несколько лет тому назад (а женщины в нашем мире, если меняется обстановка вокруг них, так быстро меняются сами) говорила хозяйке дома свиданий: «Значит, пошлите за мной завтра, если я вам для кого-нибудь понадоблюсь».

А когда за ней в самом деле «посылали» и она оказывалась одна в комнате с кем-нибудь, она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, закрыв дверь на ключ, не то из осторожности, будучи женщиной благоразумной, не то по привычке, следуя ритуалу, она начинала снимать с себя все одежки, как у врача, который собрался вас выслушивать, и останавливалась только если этот «кто-нибудь», не любя наготы, говорил ей, чтобы она осталась в сорочке, как некоторые доктора, что, имея отменный слух и опасаясь застудить пациента, выслушивают его дыхание и сердцебиение сквозь белье. Я чувствовал, что в ней, чья жизнь, и все мысли, и все мужчины, ею обладавшие, были мне настолько безразличны, что, вздумай она мне обо всем этом рассказать, я бы слушал ее из чистой вежливости, вполуха, — что в ней настолько сосредоточились тревоги, муки, любовь Сен-Лу, что она, та, что представлялась мне заводной игрушкой, стала для него предметом бесконечных страданий, расплатой за право жить. Видя, какая пропасть пролегла между той и этой (ведь я-то знал «Рашель когда Господь» в доме свиданий), я понимал, что многие женщины, ради которых мужчины живут, из-за которых страдают, убивают себя, могут кому-то представляться тем же, чем Рашель была для меня. Мысль о том, что ее жизнь может стать предметом болезненного любопытства, наводила на меня ужас. Я мог бы немало порассказать Роберу о том, с кем она спала, но меня самого это совершенно не интересовало. А какую боль это причинило бы ему! И чего бы он только не дал за то, чтобы об этом узнать, хотя это бы ему все равно не удалось!

Мне было ясно, как много способно человеческое воображение вложить в маленькое личико, такое, как у этой женщины, если изначально с ней познакомилось именно воображение, и наоборот, на какие ничтожные, чисто материальные, лишенные всякой ценности элементы может разлететься то, что было предметом стольких мечтаний, если знакомство, напротив, было пошлым, грубым и женщину узнали совсем с другой стороны. Я понимал: то, что, как думалось мне, и двадцати франков не стоило, когда это предложили мне за двадцать франков в доме свиданий, где она была только женщиной, желающей заработать двадцать франков, может оказаться дороже миллиона, дороже семьи, дороже самых завидных вещей на свете тому, кто изначально вообразил, что перед ним неведомое создание, которое любопытно было бы изучить, трудно завоевать и удержать. Вероятно, мы с Робером видели одно и то же худое узкое личико. Но мы подошли к нему двумя противоположными путями, которые никогда не пересекутся, и мы никогда не увидим одно и то же лицо. Я увидел это лицо, эти его улыбки, движения губ, извне — черты какой-то женщины, которая за двадцать франков сделает все, что я захочу. Поэтому взгляды, улыбки, движения губ означали для меня только то, что они означают вообще, у каждого человека, я не усмотрел в них ничего индивидуального, и мне ничуть не интересно было искать за ними человеческую личность. Но то, что мне было, так сказать, предложено с самого начала, для Робера было целью, к которой он устремился по пути, полному огромных надежд, бесконечных сомнений, подозрений и грез. Он готов был платить миллион и больше, чтобы завладеть и не уступить другим то, что мне, как всем прочим, предлагали за двадцать франков. И то, что он не заполучил ее по этой цене, могло зависеть от случайности: например, та, что, казалось бы, готова отдаться, именно в этот миг ускользнула, вероятно спеша на свидание или имея другую причину, по которой именно в этот день она оказалась недоступна. И коль скоро она имеет дело с человеком чувствительным, даже если сама она этого не заметила, а тем более если заметила, начинается жестокая игра. Неспособный справиться с разочарованием, обойтись без этой женщины, он снова ее преследует, она убегает, так что в конце концов улыбка, на которую он уже не смел надеяться, обходится ему в тысячу раз дороже, чем могло бы обойтись увенчание страсти. Иной раз в подобных случаях наивный и трусливо избегающий страданий человек настолько теряет голову, что воображает девку недоступным божеством, и тогда ему уже вовек не дождаться не только увенчания страсти, но даже первого поцелуя, причем он об этом и просить не смеет, чтобы не опровергнуть собственных уверений в платонической любви. А расставаться с жизнью, так никогда и не узнав, что такое поцелуй самой любимой женщины, — страшная мука. Однако Сен-Лу повезло: его страсть вполне увенчалась успехом. Конечно, знай он, что ее милости предлагались всем подряд за один луидор, он бы невыносимо страдал, но все равно пожертвовал бы миллионом за то, чтобы их сохранить: ведь что бы он ни узнал, ему бы не удалось сойти с избранного им пути, потому что это превышает человеческие силы и, согласно некоему великому закону природы, может произойти только вопреки самому человеку, а, встав на этот путь, он мог видеть ее лицо только сквозь им же взлелеянные мечты: кроме этого лица, этих улыбок и движений губ ничто не говорило ему о женщине, чью истинную натуру он хотел бы постичь и чьими желаниями овладеть. Ее худое лицо было неподвижно, как лист бумаги, когда на него давит колоссальная сила двух атмосфер; казалось, равновесие достигалось за счет двух бесконечностей, которые надвинулись на нее с обеих сторон, и только ее присутствие не дает им слиться воедино. И впрямь, тайна Рашели виделась нам с Робером с двух разных сторон.