Сторона Германтов — страница 33 из 124

Это была не та «Рашель когда Господь», что казалась мне такой незначительной, нет, это была вся мощь человеческого воображения, иллюзия, из которой произрастали страдания любви, чье величие было для меня очевидно. Робер заметил, что я взволнован. Я отвел глаза от груш и вишен в саду напротив, чтобы он думал, будто меня тронула их красота. Она и в самом деле меня растрогала, словно сближала меня с чем-то таким, что мы не только видим глазами, но и чувствуем всем сердцем. Когда я принял за чужих богов эти деревца, увиденные в саду, разве я не совершил ту же ошибку, что Магдалина, когда в другом саду, в день, чья годовщина скоро наступит, она увидела человеческую фигуру и «подумала, что это садовник»? А те хранители воспоминаний о золотом веке, сулящие нам, что реальность на самом деле не то, что мы думаем, что в ней тоже могут воссиять сокровища поэзии и чудесный блеск невинности, и если мы хорошенько постараемся, они послужат нам наградой, те высокие белые фигуры, таинственно склонившиеся над тенистым уголком, где так хорошо дремать, читать, удить рыбу, — уж не ангелы ли это были?[72] Я обменялся несколькими словами с возлюбленной Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней выглядели ужасно. Но над самыми безобразными, будто выжженными серным дождем, распростер сверкающий щит своих невинных крыльев, усыпанных цветами, таинственный странник, задержавшийся на день в прóклятом селении, сияющий ангел: это было грушевое дерево. Сен-Лу прошел вместе со мной еще немного вперед.

— Мне бы хотелось подождать вместе с тобой, я бы даже с бóльшим удовольствием пообедал с тобой вдвоем и побыл бы только с тобой до самого вечера. Но бедная моя девочка так радуется и так мило со мной обращается — я просто не смог ей отказать. И потом, она тебе понравится: она такая литературная, такая трепетная, и обедать с ней в ресторане очень славно: она чудесная, скромная, всегда всем довольна.

По правде сказать, полагаю, что именно в то утро, один-единственный раз, Робер на миг отдалился от женщины, которую долго лепил, не жалея нежности и ласки, а потом вдруг заметил неподалеку другую Рашель, двойника прежней, но совсем другую — и эта другая оказалась просто-напросто девицей легкого поведения. Покинув прекрасный фруктовый сад, мы пошли на поезд: пора было ехать в Париж; Рашель держалась на несколько шагов впереди, и на вокзале ее узнали и окликнули какие-то вульгарные потаскушки, такие же, как она; сперва им показалось, что она одна, и они закричали: «Эй, Рашель, ты с нами? Люсьена и Жермена уже в вагоне, там еще осталось местечко, иди скорей, поехали вместе на каток», и уже совсем было собрались знакомить ее с двумя сопровождавшими их «хахалями» — приказчиками, но, видя, что Рашель слегка смутилась, с любопытством огляделись вокруг, заметили нас, извинились и распрощались с ней, на что она ответила с небольшой заминкой, но вполне дружелюбно. Это были две жалкие потаскушки в пелеринках из искусственной выдры; они выглядели примерно так же, как Рашель, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он не знал ни их самих, ни их имен, но видел, что они вроде бы очень дружны с его возлюбленной, и в уме у него мелькнула мысль, что Рашель, пожалуй, прежде не чуждалась — а может, и теперь не чуждается — той жизни, о которой он даже не подозревал, совершенно другой, чем та, что они ведут вдвоем, жизни, где женщин покупают за луидор, а он-то дает Рашели больше сотни тысяч франков в год. Он только мельком увидел эту жизнь, но заодно увидел и совсем другую Рашель, чем та, которую он знал, — Рашель, похожую на двух потаскушек, Рашель, которой цена двадцать франков. В сущности, на мгновение Рашель для него раздвоилась: в нескольких шагах от своей Рашели он увидел Рашель-потаскушку, реальную Рашель — если, конечно, Рашель-потаскушка была реальнее той, другой. Может быть, Роберу пришло в голову, что, пожалуй, он легко бы мог вырваться из нынешнего своего ада, где перед ним маячил неминуемый брак по расчету и нужно было выставить на продажу свое имя, чтобы и дальше выдавать Рашели по сотне тысяч франков в год; пожалуй, он мог бы и без этого получать от своей подружки за сущие гроши те же милости, что эти приказчики от своих потаскушек. Но как это устроить? Она перед ним ни в чем не провинилась. Если ее меньше баловать, она станет с ним хуже обходиться, не станет говорить и писать ему всё то, что его бесконечно трогало, всё, что он, немного рисуясь, цитировал приятелям, всячески подчеркивая, насколько это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он ее содержал, и весьма щедро, и вообще о том, что он ей что бы то ни было дарил: ему не хотелось, чтобы они думали, будто эти надписи на фотографиях и нежности в конце писем не что иное, как наикратчайшая и наиблагороднейшая форма, которую приняли преображенные сто тысяч франков. Он остерегался признаваться, что эти редкие милости Рашели им же и оплачены; но ошибкой было бы думать, что им руководило самолюбие или тщеславие, хотя люди в поисках простых объяснений глупейшим образом приписывают именно эти качества всем любовникам, да и мужьям, не знающим счета деньгам. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы понимать, что благодаря своему славному имени и красивому лицу без малейших усилий и затрат мог бы досыта натешить свое тщеславие в светском обществе, а связь с Рашелью, наоборот, в какой-то мере отлучала его от общества, ухудшала его репутацию. Нет, так называемое самолюбие, желание притвориться, будто твоя любимая оказывает тебе явные знаки предпочтения безо всяких усилий с твоей стороны, — это просто-напросто производная от любви, потребность доказать себе и другим, что существо, которое ты так любишь, любит тебя. Рашель подошла к нам, две ее подружки тем временем отправились в свое купе; но благодаря именам Люсьены и Жермены, а также их искусственной выдре и напыщенному виду их приказчиков какое-то мгновение она еще хранила облик новой Рашели. На мгновение Робер вообразил жизнь, бурлящую на площади Пигаль, неведомых друзей, нечестно нажитые богатства, бесхитростные вечерние развлечения, прогулку или увеселительную поездку по Парижу, где залитые солнцем улицы за бульваром Клиши выглядели совсем по-другому, чем солнечная ясность, озарявшая его прогулки с любимой: они и должны были казаться другими, ведь любовь и неотделимое от нее страдание не меньше алкоголя помогают нам замечать разницу между вещами. Он подозревал теперь, что посреди Парижа есть другой, незнакомый Париж; его любовная связь представилась ему чем-то вроде исследования другой, неведомой жизни; ведь хотя рядом с ним Рашель была немного похожа на него самого, но на самом-то деле она проживала с ним изрядную часть своей собственной жизни, причем самую дорогую ее часть, если вспомнить о безумных суммах, которые он ей дарил; эта часть заставляла ее подруг лопаться от зависти, а ей самой давала надежду скопить как можно больше, а потом или уйти на покой, уехать в деревню, или пробиться в большие театры. Роберу хотелось расспросить подругу, кто такие Люсьена и Жермена, что бы они ей сказали, если бы она села в их купе, как бы они провели день все вместе; может быть, всласть накатавшись на коньках, они бы потом, совсем уже развеселившись, отправились в таверну «Олимпия»[73], не окажись там мы с Робером. На миг подступы к «Олимпии», всегда его удручавшие, возбудили в нем любопытство и тут же причинили боль, а солнце, заливавшее в этот весенний день улицу Комартен, навеяло ему смутную тоску: кто знает, может быть, если бы Рашель не познакомилась с ним, она бы сегодня отправилась туда заработать луидор. Но к чему задавать Рашели вопросы, зная заранее, что в ответ она или просто промолчит, или солжет, или скажет что-нибудь очень неприятное для него, но ничем себя не выдаст? Проводники уже закрывали двери, мы поспешно сели в вагон первого класса, на Рашели были великолепные жемчуга, напомнившие Роберу, какое она сама сокровище, он ее обнял, вновь впустил в свое сердце и там, внутри, стал ею любоваться, как всегда — не считая короткого мига, когда она привиделась ему на площади Пигаль, изображенной одним импрессионистом[74], — и поезд тронулся.

Впрочем, она и вправду была «литературной». Она без умолку говорила со мной о книгах, об ар-нуво, о толстовстве, прерываясь только, чтобы упрекнуть Сен-Лу за то, что он слишком много пьет вина.

— Ах, если бы ты мог пожить со мной хотя бы год, я бы тебя приучила пить воду и ты бы чувствовал себя намного лучше.

— Решено, давай уедем.

— Но ты же знаешь, что мне надо много работать (она серьезно относилась к драматическому искусству). И кстати, что скажет твоя семья?

И она принялась жаловаться мне на его семью — как мне показалось, с полным основанием, и Робер целиком с ней соглашался: он не слушался Рашели только в том, что касалось шампанского. Я и сам боялся, что Сен-Лу злоупотребляет вином; чувствуя, что влияние возлюбленной идет ему на пользу, я уже готов был посоветовать ему послать семью к черту. Тут на глазах у Рашели выступили слезы, потому что я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе.

— Бедный мученик, — сказала она, подавив рыдание, — они его там уморят.

— Успокойся, Зезетта, он вернется, его оправдают, суд признает ошибку.

— Он же до этого не доживет! Правда, хотя бы на имени его детей не останется пятна. Но какие страдания он терпит, подумать только! Это меня убивает. И верите ли вы, мать Робера, такая благочестивая, говорит, что лучше ему оставаться на Чертовом острове, пускай даже он невиновен! Ужас, правда?

— Да, чистая правда, так она и говорит. Она моя мать, я не могу ей возражать, но уж конечно, в ней нет такой чуткости, как в Зезетте.

На самом деле эти обеды, «такие славные», всегда проходили очень неудачно. Как только Сен-Лу оказывался с любовницей в общественном месте, ему мерещилось, что она смотрит на всех мужчин вокруг, он мрачнел, она замечала, что у него испортилось настроение, и принималась раздражать его еще больше, возможно, для смеху, но скорее из дурацкого самолюбия: она обижалась на его тон и не хотела, чтобы он вообразил, будто она пытается его смягчить; она притворялась, что не сводит глаз с какого-нибудь мужчины, хотя, впрочем, это не всегда было только игрой. И впрямь, когда в господине, оказавшемся в театре или в кафе их соседом, или даже в кучере их фиакра, обнаруживалось хоть что-нибудь привлекательное, Робер, вооруженный ревностью, замечал это раньше своей любовницы; он немедленно убеждался, что это один из тех гнусных негодяев, о которых он толковал мне в Бальбеке, один из тех, что для забавы развращают и бесчестят женщин, и умолял подругу не смотреть на него больше, тем самым указывая ей на него. И подчас она решала, что Робер с большим вкусом выбрал объект для подозрений; тогда она переставала его дразнить, чтобы он успокоился и согласился пройтись один, а сама тем временем вступала с незнакомцем в разговор, нередко договаривалась о свидании, а то и затевала настоящую интрижку. Как только мы вошли в ресторан, я сразу заметил, что у Робера озабоченный вид. Дело в том, что Робер сразу заметил нечто, ускользнувшее от нас в Бальбеке: он увидел, что на фоне вульгарных своих товарищей Эме, с его скромным обаянием, лучится той бессознательной романтикой, что несколько лет кряду витает вокруг легких волос и греческого носа; потому-то он и выбивался из толпы других официантов. Те были почти все немолоды и являли собой ярко выраженные и чрезвычайно уродливые типажи лицемер