ных кюре, проповедников-ханжей, а чаще всего — вышедших в тираж комических актеров, чьи бугристые лбы уже почти нигде не увидишь, разве что на портретах, выставленных в убогих «исторических» фойе вышедших из моды театриков, где они изображены в роли лакеев или верховных жрецов; видимо, в этом ресторане нарочно отбирали именно такой персонал, или, возможно, вакансии в нем передавались по наследству, чтобы торжественно хранить этот типаж в виде этакой коллегии авгуров. К сожалению, Эме нас узнал и сам подошел взять заказ, а процессия опереточных великих жрецов потекла к другим столикам. Эме справился о бабушкином здоровье, я спросил, как поживают его жена и детки. Он с удовольствием о них рассказал — семья много для него значила. Выглядел он умным, энергичным, но держался почтительно. Подруга Робера стала к нему присматриваться с необычным вниманием. Но в запавших глазах Эме, которым легкая близорукость придавала какую-то непостижимую глубину, и во всей его неподвижной физиономии не отразилось ни малейшего ответного интереса. В провинциальной гостинице, где он прослужил немало лет до Бальбека, прелестный рисунок его лица, теперь уже несколько пожелтевший и поблекший, годами украшавший собой, наподобие гравюры с изображением принца Евгения[75], одно и то же место в конце ресторана, почти всегда безлюдного, едва ли притягивал к себе любопытные взгляды. Поэтому он долго, за отсутствием знатоков, не сознавал художественной ценности своего лица, да и не стремился себя показать, потому что по характеру был сдержан и невозмутим. Разве что какая-нибудь проезжая парижанка, остановившись в его городке, подняла на него глаза и, быть может, попросила заглянуть к ней в номер кое в чем помочь перед отъездом, и в просвечивающей насквозь, однообразной пустоте существования, которое вел этот примерный семьянин и провинциальный слуга, в самой ее глубине, осталась погребена тайна мимолетной прихоти, сокрытой навсегда ото всех. Между тем Эме заметил, как настойчиво впились в него глаза молодой актрисы. От Робера, во всяком случае, это не ускользнуло: я видел, как его лицо залил румянец, но не тот, живой, что вспыхивал от внезапного наплыва чувств, а слабый, пятнами. Он постарался поскорее отделаться от Эме и спросил:
— Почему ты так заинтересовалась этим метрдотелем, Зезетта? Ты будто собралась его рисовать.
— Ну вот, начинается, так я и знала!
— Да что начинается, детка? Хорошо, я не прав, будем считать, что я ничего не говорил. Но все-таки я имею право предостеречь тебя от этого подавальщика, которого знаю по Бальбеку (иначе мне было бы наплевать), потому что это такой прохвост, каких еще земля не носила.
Она вроде бы готова была послушаться Робера и завязала со мной литературный разговор, в который он тут же вмешался. Мне было любопытно с ней поболтать: она прекрасно знала произведения, которыми я восхищался, и наши мнения почти во всем совпадали, но я еще раньше слышал от г-жи де Вильпаризи, что она бездарна, а потому не придавал ее культуре большого значения. Она тонко шутила по самым разным поводам и была бы в самом деле очень мила, если бы не этот надоедливый жаргон литературных и художественных кружков, которым она злоупотребляла. К тому же она распространяла его на всё, о чем бы ни зашла речь: например, поскольку у нее вошло в привычку отзываться о картине, если она была кисти импрессиониста, или об опере, если она была вагнеровская: «Пожалуй, недурно!», то однажды, когда какой-то молодой человек поцеловал ее в ушко и она притворно затрепетала от наслаждения, а он, смутившись, притворился скромником, она сказала: «Ну что вы, такое ощущение… пожалуй, недурно!» Но главное, меня удивляло, что она все время употребляет при Робере его любимые выражения (скорее всего, заимствованные у ее знакомых литераторов), а он то же самое делает при ней, как будто без этого языка невозможно обойтись; они словно не понимали, что грош цена оригинальности, которой щеголяют все подряд.
За едой все у нее валилось из рук; надо думать, играя на сцене в какой-нибудь комедии, она выглядела весьма неуклюжей. Ловкость и проворство она обретала только в любви — было в ней это трогательное предвидение, свойственное женщине, которая настолько любит мужское тело, что мгновенно угадывает, что доставит больше всего наслаждения этому телу, такому непохожему на ее собственное.
Когда разговор перешел на театр, я перестал в нем участвовать: уж слишком злоязычна была Рашель, рассуждая на эту тему. Правда, в голосе ее зазвучало сострадание, когда она принялась защищать Берма в споре с Сен-Лу, что доказывало, как часто она при нем на нее нападала; «О нет, это выдающаяся женщина, — говорила она, — разумеется, ее игра нас не трогает, это уже совершенно не соответствует нашим исканиям, но не нужно отрывать ее от момента, когда она вступила на сцену: мы ей многим обязаны. Она очень недурные вещи делала, знаешь ли. И потом, она славная, такая великодушная, ей, естественно, не по душе то, что нас волнует, но у нее было довольно-таки впечатляющее лицо и весьма гибкий ум». (Движения пальцев по-разному сопровождают разные эстетические суждения. Если речь о живописи и нужно доказать, что это превосходное полотно, написанное густыми мазками, достаточно отставить большой палец. Но для «весьма гибкого ума» этого мало. Тут уже понадобятся два пальца, вернее, два ногтя, как будто вы хотите подбросить в воздух пушинку.) Но за этим исключением подруга Сен-Лу рассуждала о самых знаменитых актерах с иронией, тоном превосходства, что меня раздражало, ведь я полагал (совершенно напрасно), что она хуже их. Она прекрасно поняла, что я считаю ее посредственной актрисой и, наоборот, глубоко чту тех, кого она презирает. Но это ее не обижало: непризнанным большим талантам (таким как она), даже если они полны веры в себя, присуще особого рода смирение; признание, которого мы требуем от окружающих, соразмеряется у нас не с нашими скрытыми дарами, а с нашими очевидными успехами. (Часом позже мне предстояло увидеть в театре, как почтительна возлюбленная Сен-Лу с теми самыми актерами, о которых так сурово судила.) Поэтому, хотя мое молчание нисколько ее не обмануло, она все-таки настояла, чтобы вечером мы поужинали вместе, уверяя меня, что ни с кем никогда ей не было так приятно поговорить, как со мной. Мы были еще не в театре, мы только собирались туда после обеда, но казалось, мы уже в «фойе», украшенном старинными портретами участников труппы; лица метрдотелей словно затерялись в веках вместе с целым поколением несравненных актеров Пале-Рояля; а еще они напоминали академиков: один из них, остановившись у буфета, рассматривал груши с бескорыстной любознательностью, вполне достойной г-на Жюссьё[76]. Другие рядом с ним метали в зал взгляды, исполненные холодного любопытства: так поглядывают на публику, негромко переговариваясь между собой, прибывшие на заседание члены Академии. Все эти лица были знамениты среди завсегдатаев. Однако посетители показывали друг другу новичка с шишковатым носом, с ханжеской складкой губ, похожего на церковнослужителя, который впервые служит в этом храме, и каждый с интересом разглядывал нового избранника. Но вскоре Рашель, желая, вероятно, спровадить Робера и переговорить с Эме с глазу на глаз, принялась строить глазки молодому биржевому маклеру, обедавшему с другом за соседним столом.
— Зезетта, прошу тебя, не надо так глазеть на этого молодого человека, — произнес Сен-Лу, и лицо его еще гуще, чем в прошлый раз, подернулось красными пятнами, словно кровавой грозовой тучей, сквозь которую черты моего друга, и без того крупные, раздулись и потемнели. — Если ты решила привлечь к нам внимание, я лучше пообедаю в другом месте и дождусь тебя в театре.
Тем временем кто-то подошел к Эме и сказал, что один господин желает с ним переговорить и просит подойти к его экипажу. Сен-Лу вечно опасался, что кто-нибудь хочет передать его подруге любовную записку, поэтому он присмотрелся к карете и заметил там г-на де Шарлюса: руки его были обтянуты белыми перчатками в черную полоску, в петлице красовалась бутоньерка
— Посмотри только, — сказал он мне, понизив голос, — моя семья и тут меня выслеживает. Прошу тебя, раз уж ты хорошо знаком с метрдотелем, а я-то его не знаю, попроси его не подходить к карете, а не то он наверняка нас выдаст. Или пускай подойдет официант, который о нас понятия не имеет. Если дяде скажут, что меня тут не знают, сам он в кафе не войдет, уж я его изучил, он терпеть не может подобные заведения. Но как все-таки невыносимо: этот старый волокита сам никак не утихомирится, а меня вечно поучает, да еще и шпионит за мной!
Я дал Эме надлежащие указания, и он отправил одного из рассыльных сказать, что сам он выйти не может, а если господин в карете спросит маркиза де Сен-Лу, ответить, что его тут не знают. Вскоре карета уехала. Но подруга Сен-Лу не слышала, о чем мы шептались, и вообразила, будто речь идет о молодом человеке, за которого Робер ее упрекал, когда она строила ему глазки, и разразилась упреками:
— Еще не хватало! Теперь уже этот господин? Ты бы меня предупреждал, что ли, а то велика радость обедать в такой обстановке! Не обращайте внимания на его болтовню, он же ненормальный, — продолжала она, обернувшись ко мне, — он воображает, что это очень изысканно: вельможе положено ревновать.
По движениям ее рук и ног было видно, как она нервничает.
— Но, Зезетта, мне же самому неприятно. Ты выставляешь нас на посмешище этому господину, он решит, что ты делаешь ему авансы, а на вид он совершенно гнусный тип.
— А мне он, наоборот, очень нравится: во-первых, у него чудные глаза, и какие взгляды он бросает на женщин! Ясно, что женщины ему нравятся.
— Если ты такая дура, помолчи хотя бы, пока я не уйду, — вскричал Робер. — Официант, подайте мои вещи!
Я не знал, идти ли мне за ним.
— Нет, я хочу побыть один, — сказал он мне тем же тоном, каким только что говорил с любовницей: он словно на меня рассердился. Его ярость была как одна и та же музыкальная фраза, на которую в опере поются несколько реплик, в либретто совершенно разные и по смыслу, и по интонации, но объединенные одним и тем же чувством. Когда Робер ушел, его любовница подозвала Эме и принялась задавать ему вопросы. Затем она поинтересовалась, какое впечатление он на меня производит.