Сторона Германтов — страница 35 из 124

— Забавный у него взгляд, правда? Понимаете, мне было бы так занятно узнать, какие мысли бродят у него в голове, хотелось бы, чтобы он почаще мне прислуживал, и я рада была бы с ним куда-нибудь съездить. Только это, ничего больше. Мы же не обязаны любить всех, кто нам нравится, это было бы совершенно ужасно. Робер зря воображает себе невесть что. Я же все это проделываю только в мыслях, Роберу не о чем беспокоиться. (Она не сводила глаз с Эме.) Нет, вы посмотрите, какие у него черные глаза: хотелось бы знать, что в них таится.

Вскоре к ней подошел один из служащих и сказал, что Робер зовет ее в отдельный кабинет, который он занял, не пересекая зал, а войдя в тот же ресторан через другую дверь. Я остался один, потом Робер позвал и меня. Я увидел, что его подруга разлеглась на диване и хохочет, а он осыпает ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Эй, привет!» — говорила она ему, потому что это выражение, которое она услыхала недавно, показалось ей необычайно нежным и остроумным. Я скверно пообедал, я был не в духе, и, хотя Легранден тут был ни при чем, мне было досадно думать, что в этот первый весенний день я торчу в отдельном кабинете ресторана, а в конце концов окажусь за кулисами театра. Она посмотрела на часы, убедилась, что не опаздывает, угостила меня шампанским, протянула восточную папироску и отколола для меня розу от своего корсажа. И тогда я подумал: «Все-таки день не так уж плох; часы, которые я провел рядом с этой молодой женщиной, не пропали даром: я получил от нее изящный и не слишком дорогой подарок — розу, душистую папиросу, бокал шампанского». Так я себе говорил, потому что сомневался в их эстетической ценности и стремился оправдать эти скучные часы, доказать себе самому, что они не пропали зря. Может быть, мне бы следовало догадаться, что сами поиски оправдания, которое бы утешило меня в моей скуке, доказывали, что на самом деле никакого эстетического наслаждения я не испытал. А Робер и его подружка явно уже забыли и про недавнюю ссору, и про то, что все это происходило при мне. Об этом не упоминали, ничем не пытались объяснить ни ссору, ни стремительность перехода от нее к нынешним нежностям. Выпив вместе с ними шампанского, я чувствовал легкое опьянение, как в Ривбеле, хотя, наверно, не совсем такое же. Не только любая разновидность опьянения, начиная с того, что бывает от солнца или путешествия, и кончая тем, что бывает от усталости или вина, но и любая степень опьянения, от поверхностного до бездонного (как если бы ее можно было измерить особым лотом), на каждой определенной глубине обнаруживает в нас особого человека. Кабинет, в котором расположился Сен-Лу, был невелик, его украшало единственное зеркало, но висело оно так, что в нем словно отражалось добрых три десятка других зеркал, в бесконечной перспективе уходивших вдаль; прямо над рамой висела электрическая лампочка, и, когда вечером ее зажигали, за ней протягивалась вереница из трех десятков таких же лампочек; они, должно быть, внушали даже одинокому пьянице мысль о том, что пространство вокруг него растягивается по мере того как множатся ощущения, подхлестываемые алкоголем, и что даже замкнутый в одиночестве в этом тесном приюте, он все равно царит не над аллеей «Парижского сада»[77], а над чем-то более протяженным, выгнутым в виде бесконечной яркой дуги. Но ведь я сам и был этим пьяницей, и вот, вглядевшись в зеркало, я его обнаружил — незнакомого урода, который смотрел на меня. Радость от винных паров была сильнее отвращения: воодушевившись не то весельем, не то бравадой, я ему улыбнулся, и он тут же улыбнулся мне. И я чувствовал, что меня настолько поработила эфемерная власть ощущений, таких в тот миг сильных, что, быть может, единственной моей печалью была мысль, что это ужасное я, только что мною замеченное, доживает, пожалуй, свой последний день, и я никогда больше до самой смерти не встречу этого чужака.

Робер злился только на то, что мне не хотелось еще больше блеснуть перед его подружкой.

— Ну, расскажи про того господина, набитого снобизмом пополам с астрономией, которого ты встретил сегодня утром, а то я уже не помню, — и краешком глаза он посматривал на нее.

— Радость моя, да ты уже сам все и сказал, что тут добавишь?

— От тебя с ума сойдешь. Расскажи тогда про Франсуазу на Елисейских Полях, ей это страшно понравится!

— Да, конечно! Бобби при мне столько раз упоминал Франсуазу. — Она ухватила Сен-Лу за подбородок и, поскольку не умела придумать ничего нового, повторила, повернув его лицо к свету: «Эй, привет!»

С тех пор как актеры перестали быть для меня исключительно людьми, которые благодаря игре и манере произносить слова делятся с нами художественной правдой, они интересовали меня сами по себе; мне было занятно, словно передо мной мелькали персонажи старинного комического романа[78], когда я видел, как в зал входит новое лицо, какой-нибудь молодой аристократ, и вот уже инженю на сцене выслушивает признание первого любовника как-то рассеянно, а тот, ураганным огнем выпаливая любовную тираду, успевает метать пламенные взгляды на старую даму в соседней ложе, пораженный ее великолепными жемчугами; вот так, главным образом благодаря рассказам Сен-Лу о личной жизни артистов, я видел, как под покровом звучавшей пьесы, посредственной, но, впрочем, тоже для меня интересной, они разыгрывают другую пьесу, немую и выразительную; я чувствовал, как от слияния с лицом актера другого лица, картонного, разрисованного, от слияния с его душой слов роли рождаются, зреют и на час расцветают при свете рампы эфемерные и живые создания — персонажи еще одной обольстительной пьесы, и мы их любим, жалеем, восхищаемся ими, хотели бы встретиться с ними еще, когда уходим из театра, но они уже распались: отдельно актер, утративший значение, которое придавала ему пьеса, отдельно текст, не являющий нам больше лица актера, отдельно цветная пудра, которую стирают носовым платком; словом, персонажи вновь стали элементами, ни в чем не похожими на эти создания, растворившиеся сразу после спектакля, и их исчезновение, как кончина любимого человека, заставляет усомниться в реальности нашего я и задуматься о тайне смерти.

Один из номеров программы был для меня сущим мучением. В нем некая молодая женщина, которую Рашель и многие ее подруги ненавидели, должна была дебютировать со старинными песнями, причем на это выступление она и ее близкие возлагали большие надежды. У этой молодой особы был необъятный, прямо-таки карикатурный зад, зато голосок у нее был слабенький, хотя приятный, причем от волнения он звучал совсем уже тихо и контрастировал с могучей мускулатурой. Рашель рассадила в зале некоторое количество друзей и подруг: им полагалось ироническими замечаниями смущать и без того застенчивую дебютантку, чтобы она совсем пала духом и дело кончилось полным провалом, после которого директор не заключил бы ангажемента. Как только бедняжка взяла первые ноты, несколько зрителей, для того и приглашенных, стали со смехом кивать друг другу на ее спину, а несколько зрительниц, тоже участвовавших в заговоре, открыто расхохотались; каждая мелодичная нота вызывала новый взрыв демонстративного веселья, грозившего перейти в скандал. Несчастная от горя потела под своим гримом; сперва она попыталась бороться, потом стала бросать в зал отчаянные и негодующие взгляды, но от этого шиканье и свист еще усилились. Инстинкт подражания, стремление щегольнуть смелостью и остроумием вовлекли в происходящее нескольких хорошеньких актрис, которых никто не предупреждал: они обменивались друг с другом злорадными заговорщицкими взглядами и корчились от беспощадного неудержимого хохота, так что к концу второй песни, хотя в программе стояло еще пять, администратор велел дать занавес. Я старался не думать об этом инциденте; так же точно я гнал от себя мысли о том, как страдала бабушка, когда двоюродный дед, чтобы ее подразнить, угощал дедушку коньяком: мне было слишком больно представлять себе человеческую злобу. Но ведь жалость при виде несчастья, пожалуй, не всегда уместна, потому что бедняге, на которого оно обрушилось, не до переживаний: он борется со своей бедой и ему чуждо все то горе, которое мы воссоздаем в нашем воображении; вот так, вероятно, и злоба в душе негодяя лишена той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так больно себе воображать. Ненависть вдохновляет его, ярость придает ему пыл и энергию, и никакого особого удовольствия он при этом не испытывает; только садист может этому радоваться, а негодяй считает, что заставляет страдать негодяя. Рашель безусловно воображала, что в актрисе, которую она мучает, нет ничего хорошего, и как бы то ни было, сгоняя ее со сцены шиканьем и свистом, сама она вступилась за хороший вкус, посмеялась над уродством и проучила никудышную артистку. И все-таки мне не хотелось говорить об этом инциденте, которому я не мог и не смел воспротивиться; мне было бы слишком тяжело защищать жертву и тем самым приравнивать чувства, воодушевлявшие мучителей дебютантки, к упоению жестокостью.

Но начало представления интересовало меня и в другом смысле. Благодаря ему я отчасти понял природу иллюзии, жертвой которой оказался Сен-Лу в отношении Рашели, понял, какая бездна разверзлась между двумя ее образами, которые представлялись ему и мне, когда мы на нее смотрели, да хоть этим утром под цветущими грушами. В пьеске Рашель играла крошечную, чуть не третьестепенную роль. Но на сцене она становилась совершенно другой. У Рашели было одно из тех лиц, которые издалека — не обязательно со сцены, в этом смысле для них весь мир театр — кажутся четкими, а вблизи рассыпаются. Рядом с ней вы видели только туманность, млечный путь, состоящий из веснушек да крошечных прыщиков, и ничего больше. На порядочном расстоянии все это исчезало из виду, а между впалых, втянутых щек, подобный серпу молодой луны, подымался такой тонкий, безупречный нос, что, если вы никогда не видели ее по-другому и вблизи, то вам сразу хотелось, чтобы она обратила на вас внимание, хотелось видеться с ней когда