Сторона Германтов — страница 37 из 124

Робер был сто раз прав. Но в жизни все бывает так перепутано, что тот, кто сто раз прав, может один разок оказаться неправым. И я невольно вспомнил резанувшие меня, хотя, впрочем, вполне невинные слова, слышанные от него в Бальбеке: «Таким образом я держу ее в руках».

— Ты плохо поняла, что я тебе говорил про ожерелье. Я тебе его не обещал. Если ты делаешь все, что в твоих силах, чтобы меня оттолкнуть, я, конечно, не стану его тебе дарить; не понимаю, почему я предатель, почему я думаю только о деньгах. И вовсе я не стремлюсь напомнить, какой я богатый, я тебе всегда говорил, что у меня за душой ни гроша, я бедняк. Напрасно ты, детка, так это воспринимаешь. И разве я думаю только о деньгах? Ты прекрасно знаешь, что думаю я только о тебе.

— Ну, начинается, — насмешливо проронила она, закатив глаза. Потом обернулась к танцовщику:

— Нет, поразительно, что он только выделывает руками! Я женщина, и то бы так не сумела. — Обернувшись к нему, она кивнула на перекошенное лицо Робера: — Подумать только, он страдает, — сказала она, понизив голос; на миг ее захлестнул порыв садистской жестокости, ничего общего не имевший с ее истинным отношением к Сен-Лу, вполне дружелюбным.

— Слушай, в последний раз тебе говорю, через неделю ты горько пожалеешь, и что бы ты тогда ни делала, я к тебе не вернусь, чаша моего терпения переполнилась, берегись, ты совершаешь непоправимую ошибку, потом раскаешься, но будет поздно.

Возможно, он говорил искренне и ему казалось, что расстаться с любовницей будет для него меньшей пыткой, чем оставаться с ней в иные минуты.

— Не стой здесь, дружок, — добавил он, обращаясь ко мне, — говорю тебе, у тебя начнется кашель.

Я кивнул ему на декорацию, преграждавшую мне путь. Он слегка коснулся шляпы и обратился к журналисту:

— Мсье, не могли бы вы бросить вашу сигару, моему другу нехорошо от дыма.

Не слушая его, Рашель пошла к себе в уборную, по дороге обернувшись к танцовщику и бросив ему уже издали ненатурально звонким и мелодичным голоском инженю:

— А с женщинами эти маленькие руки обращаются так же изящно? Ты и сам будто женщина, хорошо бы свести тебя с одной моей подружкой, мы бы все друг с другом поладили.

— Насколько мне известно, курить здесь не возбраняется, — возразил журналист. — А тем, кто болен, лучше сидеть дома.

Танцовщик загадочно улыбнулся актрисе.

— Ах, молчи, ты сводишь меня с ума, — крикнула она ему, — мы еще устроим что-нибудь такое!

— Однако вы, мсье, не слишком любезны, — по-прежнему вежливо и мягко сказал Сен-Лу журналисту с таким видом, будто считает инцидент исчерпанным.

В этот миг я увидел, как Сен-Лу поднимает руку вертикально над головой, как человек, который собрался помахать издали кому-то, кого я не вижу, или как дирижер оркестра, и подобно тому, как в симфонии или в балете простым взмахом смычка свершается переход от неистовых ритмов к изящному анданте, так же неожиданно после любезных слов Сен-Лу рука его обрушила на щеку журналиста оглушительную оплеуху.

Теперь, когда размеренным беседам дипломатов и веселым мирным искусствам пришел на смену неистовый вихрь войны, в котором удары сыплются с обеих сторон, меня бы не слишком удивило зрелище двух врагов, утопающих в крови. Но я никак не мог понять (как те люди, которые считают нелепостью, что между двумя странами вспыхивает война, хотя весь вопрос сводится к небольшому уточнению границ, или что больной умирает, хотя у него просто увеличена печень), каким образом у Сен-Лу вслед за словами, не лишенными некоторого оттенка любезности, последовал жест, совершенно из них не вытекавший, ничем с ними не связанный, жест, не только выражавший презрение к правам человека, но и нарушавший причинно-следственную связь, порожденный исключительно гневом, — жест, возникший на пустом месте. Журналист зашатался под тяжестью удара, побледнел, но, к счастью, после недолгих колебаний не решился дать отпор. Один из его друзей отвернулся и стал внимательно рассматривать за кулисами какого-то человека, которого, разумеется, там не было; второй притворился, будто ему в глаз попала соринка, и принялся с гримасой страдания на лице щипать себе веко; третий бросился прочь с криком:

— Боже мой, кажется, уже поднимают занавес, мы останемся без мест.

Я хотел заговорить с Сен-Лу, но его переполняло негодование на танцовщика — оно заволокло ему глаза и, как внутренний каркас, проступало наружу сквозь туго натянутую кожу щек; его внутреннее возбуждение передавалось полным внешним оцепенением; он был не в состоянии успокоиться, между нами словно выросла стена: он не слышал меня и не отвечал на мои слова. Друзья журналиста увидели, что все кончилось, и подошли к нему, еще дрожа. Им было стыдно за свое бегство, и теперь они изо всех сил старались его убедить, будто ничего не заметили. Поэтому один сетовал на соринку в глазу, другой распространялся о том, как по ошибке решил, что занавес уже поднимают, третий твердил о необыкновенном сходстве какого-то незнакомца с его братом. Они даже были на него несколько обижены, почему он не разделяет их переживаний.

— Как это ты ничего не заметил? Ты что, слепой?

— Вы все трусы, вот и все! — пробормотал журналист, получивший пощечину.

И тут друзья изрекли слова, совершенно не вязавшиеся с выдумками, которые они выдавали за правду (но им до этого не было дела), благо в подобных обстоятельствах эти выражения незаменимы: «Ну, закусил удила, не дуйся, какая муха тебя укусила?»

Утром, глядя на цветущие груши, я понял, на какой иллюзии покоится любовь Сен-Лу к «Рашели когда Господь». Но вместе с тем я понимал, что страдает он из-за этой любви по-настоящему. Понемногу боль, беспрестанно терзавшая его весь последний час, съежилась, улеглась у него внутри, и в глазах открылось пространство, доступное извне и податливое. Мы с ним вышли из театра и для начала немного прошлись. Я на мгновение замешкался на углу авеню Габриэль; отсюда я часто смотрел когда-то, как подходит Жильберта. Несколько секунд я силился восстановить в памяти те прежние ощущения, а потом стал догонять Сен-Лу «ускоренным» шагом, как вдруг увидал, что какой-то неказисто одетый господин остановился совсем рядом с ним и что-то ему говорит. Я решил, что это какой-то приятель Робера; тем временем они как будто еще больше приблизились друг к другу; внезапно (так бывает, когда наблюдаешь какое-нибудь редкое явление в небе) я увидел два яйцевидных тела, которые перемещались с головокружительной скоростью, образуя перед Сен-Лу нечто вроде колышущегося созвездия. Они вылетали, как камни из пращи, казалось, их было по меньшей мере семь. На самом деле это были всего-навсего два кулака Сен-Лу, мелькавшие с такой скоростью, что казалось, будто в этом безупречно живописном пространстве их гораздо больше. А весь этот фейерверк был лишь градом ударов, которые наносил Сен-Лу, и мне стало ясно, что они носят не столько эстетический, сколько агрессивный характер, как только я глянул на неказисто одетого господина, который, казалось, потерял уже и самообладание, и вставную челюсть, и немало крови. Прохожие окружили его, осыпая вопросами, на которые он отвечал явным враньем, потом оглянулся и, видя, что Сен-Лу удаляется в мою сторону, бросил ему вслед злобный и унылый, но ничуть не яростный взгляд. Сен-Лу, напротив, еще дрожал от ярости, хотя ничуть не пострадал, и его глаза еще метали молнии. Вопреки моим догадкам, этот инцидент не имел ничего общего с оплеухами в театре. Неказистый господин был просто какой-то прохожий, который, видя красавца военного, поддался страсти и сделал ему гнусное предложение. Мой друг не мог опомниться от дерзости этой «клики», которая даже не ждет, пока стемнеет, чтобы приставать к людям; он говорил о предложении этого типа с таким же негодованием, с каким газеты повествуют о вооруженном налете, совершенном среди бела дня в центре Парижа. А ведь у избитого господина были свои оправдания: когда человек охвачен жаждой наслаждения, красота сама по себе кажется ему чем-то вроде согласия. А уж Сен-Лу бесспорно был красавцем. Взбучка наподобие той, что задал незнакомцу Сен-Лу, небесполезна типам вроде того, который к нему пристал: она заставляет их как следует призадуматься, но, к сожалению, ненадолго — они просто не успевают вступить на путь исправления, который в дальнейшем избавил бы их от судебного преследования. И даром что Сен-Лу, недолго думая, хорошенько отделал этого господина, никакая взбучка, самая что ни на есть благонамеренная, не в силах сгладить противоречия и исправить нравы.

Конечно же, из-за этих происшествий, особенно из-за того, о котором он думал больше всего, Роберу захотелось побыть одному. Минуту спустя он предложил разойтись и встретиться у г-жи де Вильпаризи, причем ему бы хотелось, чтобы я пришел туда не с ним вместе, а сам по себе, чтобы все думали, будто он не провел со мной всю первую половину дня, а только что приехал в Париж.

Как я и предполагал еще до того, как познакомился с г-жой де Вильпаризи в Бальбеке, среда, в которой она жила, очень отличалась от общества герцогини Германтской. Маркиза была из тех женщин, что родились в блистательном семействе, в замужестве породнились с другим, не менее блестящим, однако в свете занимают не столь уж высокое положение, и, не считая нескольких герцогинь, которые доводятся им племянницами или свояченицами, и даже одной-двух венценосных особ, издавна принадлежащих к числу друзей дома, принимают у себя в салонах публику третьего разбора, буржуазию, провинциальную знать или дворян с каким-нибудь изъяном; из-за подобных гостей салоны этих дам давным-давно покинули истинно светские люди и снобы, не связанные с ними ни родственным долгом, ни давней близкой дружбой. Разумеется, через несколько минут я без труда догадался, почему в Бальбеке г-жа де Вильпаризи была так прекрасно, даже лучше, чем мы, осведомлена о малейших подробностях путешествия по Испании, которое совершали в это время мой отец с г-ном де Норпуа. Но несмотря на все это, невозможно было представить себе, что связь г-жи де Вильпаризи с посланником, длившаяся уже больше двадцати лет, могла повредить положению маркизы в обществе, где самые блистательные дамы выставляли напоказ менее почтенных любовников, чем г-н де Норпуа, который к тому же, по всей видимости, давно был для маркизы просто старым другом и не больше. Может быть, у г-жи де Вильпаризи были в прошлом и другие приключения? В те времена ее больше обуревали страсти, чем теперь, когда она достигла мирной и набожной старости, на которую, однако, ложился легкий отблеск тех пылких и бесследно минувших лет, и возможно, за долгие годы жизни в провинции ей не всегда удавалось избежать скандалов, о которых новые поколения ничего не знали, видя только последствия этих скандалов, — пестроту и небезупречность отбора посетителей в ее салоне, задуманном, вообще говоря, как эталон чистоты и свободы от всяких посторонних примесей. А может, она нажила себе врагов из-за злоязычия, которое приписывал ей племянник? И злоязычие это, стяжав ей успех среди мужчин, побуждало строить козни женщинам? Все это вполне возможно и ничуть не противоречит искусству г-жи де Вильпаризи изящно и проникновенно, не только словами, но даже интонациями, передавать тончайшие оттенки мысли, толкуя о стыдливости или доброте; ведь те, кто не просто умеет красиво говорить о добродетелях, но и чувствует их очарование, и понимает их суть, а потом, в мемуарах, сумеет представить их правдивое изображение, часто лишь по рождению, а вовсе не по образу жизни происходят из бессловесного, безыскусного и бесхитростного поколения, которому были присущи все эти достоинства. Они отражают это поколение, но сами порывают с ним. Вместо присущих ему черт они отмечены чуткостью и умом, не влияющими на их поведение. И неважно, были в прошлом у г-жи де Вильпаризи какие-то скандалы, из-за которых померкло ее имя, или никаких скандалов не было, — безусловно, она лишилась признания в высшем свете из-за своего ума, достойного скорее какого-нибудь писателя второго ряда, чем светской дамы.