Сторона Германтов — страница 58 из 124

— Думаю, я был неправ в этой истории с ожерельем, — сказал Робер. — Я, конечно, ничего дурного не имел в виду, но ведь известно, что люди на одно и то же смотрят по-разному. У нее было очень тяжелое детство. Что ни говори, я для нее богач, воображающий, будто всего может добиться с помощью денег, и беднякам трудно с ним тягаться, когда надо договориться с Бушроном или выиграть судебный процесс. Что и говорить, она вела себя очень жестоко, а ведь я всегда хотел сделать как ей лучше. Но я же понимаю, она воображает, будто я хотел ей доказать, что могу удержать ее деньгами, а это неправда. Что она должна была думать — ведь она так меня любит! Бедняжка моя, она такая беззащитная, я тебе передать не могу, и сделала мне так много добра… Как она, наверно, сейчас страдает! Однако, что бы там ни было, не хочу, чтобы она меня принимала за грубияна: поеду скорей к Бушрону за ожерельем. Кто знает, может быть, видя, как я поступил, она признает, что кое в чем была неправа. Пойми, мне невыносима мысль, что она страдает! Когда страдаешь сам, всё про это знаешь, и ничего страшного. Но как подумаю, что страдает она, я даже представить это себе не могу — мне кажется, я с ума сойду, и лучше мне ее вообще больше не видеть, чем знать, что она страдает, и бездействовать. Я желаю только одного: если надо, пускай она будет счастлива без меня. Нет, ты только пойми: всё, что ее касается, для меня безмерно важно, космически важно; поеду скорей к ювелиру, а потом к ней, просить прощения. Да будет ли она думать обо мне, пока я не приеду? Если бы она хотя бы знала, что я приеду! Если бы ты мог на всякий случай к ней заехать: может, всё еще и уладится, кто знает. Может быть, — продолжал он с улыбкой, словно не веря такому счастью, — мы поедем втроем обедать за город. Но заранее ничего нельзя знать, я понимаю, что страшно ее обидел; бедняжка моя, может быть, я только причиню ей новую боль. И потом, возможно, ее решение окончательно.

Внезапно Робер потащил меня к своей матери.

— Прощайте, — сказал он ей, — мне придется уехать. Я не знаю, когда мне дадут новую увольнительную, вероятно через месяц, не раньше. Я вам напишу, как только узнаю.

Робер, конечно, был не из тех сыновей, что, оказавшись в обществе вместе с матерью, не могут сдержать раздражения, полагая, что оно уравновешивается улыбками и поклонами, которые они щедро раздают посторонним. И до чего же часто мы видим, как люди позволяют себе это гнусное поведение, словно воображая, будто грубость по отношению к своим как нельзя лучше дополняет вечерний костюм. Стоит бедной матери рот открыть, как тут же сын, словно его привели сюда насильно и он жаждет мщения, с иронией, меткостью и жестокостью парирует каждое слово, которое она отважится высказать, а мать тут же соглашается с этим высшим существом, хотя его это ничуть не смягчает, и продолжает у него за спиной расхваливать сына за прелестный характер и обаяние, между тем как он продолжает обрушивать на нее свой дурной нрав. Сен-Лу был совсем другой, но из-за разлуки с Рашелью впал в такую тоску, что вел себя с матерью так же безжалостно, как вышеупомянутые сыновья, хотя по совершенно иной причине. И в ответ на его слова я заметил в г-же де Марсант тот же трепет, похожий на биение крыльев, тот самый, которого она не в силах была подавить при появлении сына; но теперь в лице ее читалась тревога, и она не сводила с него безутешных глаз.

— Как, Робер, уже? Ты не шутишь? Дружок, это же единственный день, когда я могу с тобой повидаться!

И, понизив голос почти до шепота, самым что ни на есть естественным тоном, старательно изгнав из него малейшую печаль, чтобы не внушить сыну жалости, которая, возможно, расстроила бы его, или просто была бы ему безразлична, или рассердила бы его, она просто-напросто воззвала к его здравому смыслу и добавила:

— Послушай, это с твоей стороны нехорошо.

Но чтобы он не упрекал ее, что она лишает его каких-то удовольствий, к этой простоте у нее примешивалось столько робости — ведь она хотела ему показать, что не посягает на его свободу, — и столько нежности, что Сен-Лу чуть было не смягчился; иными словами, препятствие к свиданию с подругой возникло в нем самом. От этого он рассвирепел:

— Мне очень жаль, но хорошо это или плохо, будет так, как я сказал.

И он высказал матери упреки, которых заслуживал сам и наверняка сам это чувствовал; за эгоистами всегда остается последнее слово; сперва они дают понять, что их решение незыблемо; и чем трогательней чувство, к которому взывают те, кто просит их передумать, тем больше они возмущаются, но не собственным упрямством, а теми, которые вынуждают их упорствовать; их собственная черствость может таким образом дойти до самой крайней жестокости, но, с их точки зрения, это лишь усугубляет вину человека, который оказался так неделикатен, что страдал, был прав, да еще и причинил им боль тем, что заставил преодолевать собственную жалость. Впрочем, г-жа де Марсант и сама не настаивала, чувствуя, что ей его не остановить.

— Я тебя покидаю, — сказал он мне, — но не удерживайте его долго, мама, ему нужно еще нанести один визит.

Я прекрасно понимал, что мое общество не доставляет г-же де Марсант ни малейшего удовольствия, но я рад был остаться, чтобы она видела, что я не разделяю с Робером развлечений, из-за которых он ушел. Мне хотелось бы найти хоть какое-нибудь оправдание Роберу, не столько из привязанности к нему, сколько из жалости к ней. Но она заговорила первая:

— Бедняжка мой, я уверена, что огорчила его. Видите ли, месье, матери ужасные эгоистки, а у него не так уж много радостей, ведь он так редко приезжает в Париж. Господи, если он еще не уехал, я его догоню и, конечно, не стану удерживать, а просто скажу, что я на него не сержусь и что он совершенно прав. Вы на меня не обидитесь, если я посмотрю на лестнице?

Мы дошли до лестницы.

— Робер, Робер. — позвала она. — Нет, уже уехал. Я опоздала.

Теперь мне так же хотелось способствовать разрыву между Робером и его подругой, как за несколько часов до того — помочь ему соединиться с ней окончательно. В первом случае Сен-Лу счел бы меня предателем, во втором его семья смотрела бы на меня как на его злого гения. А ведь я был все тот же, с разницей в несколько часов.

Мы вернулись в гостиную. Видя, что с нами нет Сен-Лу, г-жа де Вильпаризи обменялась с г-ном де Норпуа скептическим, насмешливым и не слишком сочувственным взглядом, каким смотрят на слишком ревнивую жену или слишком нежную мать (которые развлекли присутствующих проявлением чувств); этот взгляд означал: «Видно, опять разыгралась буря».

Робер повез своей возлюбленной великолепное украшение, которое, по их уговору, он не должен был ей дарить. Впрочем, так оно и вышло, потому что она не захотела принять этот подарок и даже позже ему так и не удалось ее убедить. Некоторые друзья Робера считали, что подобные доказательства бескорыстия были продиктованы расчетом, и единственной ее целью было привязать его к себе. Однако она не так уж любила деньги — просто ей хотелось тратить их не считая. Я видел, как она раздавала их направо и налево без всякого смысла людям, которых считала бедными. «Сейчас, — говорили Роберу его друзья, пытаясь своим осуждением как-то противостоять бескорыстным поступкам Рашели, — сейчас она, должно быть, прогуливается по галерее „Фоли-Бержер“[186]. Эта Рашель загадка, настоящий сфинкс». А ведь сколько корыстных женщин-содержанок из деликатности, пронизывающей их существование, пускаются на тысячу уловок, чтобы как-то ограничить щедрость своих любовников!

Робер почти ничего не знал о неверностях любовницы и беспокоился о том, что было сущими пустяками по сравнению с истинной жизнью Рашели, жизнью, которая начиналась каждый день после его ухода. Он почти ничего не знал о ее изменах. Если бы ему о них рассказали, это не поколебало бы его доверия к Рашели. По велению дивного закона природы, существующего в лоне самых сложно устроенных обществ, человек живет в неведении о предмете своей любви. С одной стороны зеркала влюбленный говорит себе: «Это ангел, никогда она не будет моей, мне остается только умереть, но ведь она меня все-таки любит; она так меня любит, что, быть может… но нет, этому не бывать никогда». И, задыхаясь от желания, изнывая от тоскливого ожидания, каких только сокровищ он не кладет к ногам этой женщины, как бросается занять денег, чтобы она не знала забот! А по другую сторону перегородки, сквозь которую посторонние разговоры проникают не больше, чем проникают сквозь стекло аквариума слова проходящей мимо него публики, люди говорят: «Вы ее не знаете? Поздравляю! Она ограбила, разорила множество любовников, на ней просто клейма ставить негде. Настоящая мошенница. И пройдоха!» И быть может, посторонние не так уж и заблуждаются в том, что касается этого последнего словца, потому что даже скептик, на самом деле не влюбленный в эту женщину, а просто любующийся ею, говорит друзьям: «Что ты, мой дорогой, она совсем не кокотка; не буду уверять, что у нее в жизни не было двух-трех капризов, но она не продажная женщина или во всяком случае стоит слишком дорого. Тут или пятьдесят тысяч франков, или ничего». А он, истративший на нее пятьдесят тысяч франков, он был с ней один раз, но она нашла себе надежного союзника — его самолюбие, и ухитрилась внушить влюбленному, что он один из тех, кому она досталась даром. Таково общество: в нем все двойственны, и всегда найдется тот, кто в человеке, чья подноготная всем известна, чья репутация бесповоротно замарана, всегда будет видеть лишь восхитительную природную диковинку, спрятанную в глубине укрывающей ее скорлупы или под защитой нежного кокона. В Париже было два порядочных человека, с которыми Сен-Лу больше не здоровался, он называл их эксплуататорами женщин и при их упоминании у него дрожал голос: обоих разорила Рашель.

— Я только об одном жалею, — тихонько сказала мне г-жа де Марсант, — зачем я ему сказала, что с его стороны это нехорошо. Такой чудный сын, несравненный, другого такого не найти, я его наконец-то увидела, и вдруг говорю, что он поступил нехорошо… да лучше бы меня избили палкой, ведь я уверена: какая бы радость его ни ждала сегодня (а у него их так мало!), мои несправедливые слова испортят ему все удовольствие. Но я не удерживаю вас, месье, ведь вы торопитесь.