бескорыстное служение и священное негодование. Два дворецких, которых я услышал, придя домой, были исключением из правила. Наш обиняками давал понять, что Дрейфус виновен, а служивший у Германтов — что невиновен. Не то чтобы им хотелось скрыть свои убеждения, скорее они поддались злости и ожесточению спора. Наш дворецкий, не убежденный в пересмотре дела, хотел заранее, на случай провала, лишить дворецкого Германтов радости верить, что правое дело проиграно. А тот полагал, что в случае, если в пересмотре будет отказано, нашему будет обиднее знать, что на Чертовом острове томится невинный человек. На обоих смотрел швейцар. Мне показалось, что это не он сеет раздоры среди прислуги Германтов.
Я поднялся наверх к бабушке и увидел, что ей стало хуже. С некоторого времени она, не очень понимая, что с ней такое, жаловалась на здоровье. В болезни мы замечаем, что живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, с которым нас разделяют бездны, оно с нами не знакомо и ему ничего нельзя объяснить: это наше тело. Какого бы разбойника мы ни повстречали на дороге, нам, быть может, удастся тронуть его если не нашим несчастьем, то хотя бы его собственной выгодой. Но просить пощады у собственного тела — это все равно что разглагольствовать перед спрутом, для которого наши слова имеют не больше смысла, чем шум воды, и будь мы осуждены жить вместе с ним, это было бы для нас ужасно. От внимания бабушки, вечно устремленного на нас, часто ускользали ее собственные недуги. Когда ей было слишком худо, она безуспешно пыталась понять их природу, чтобы как-то исцелиться. Но болезненные явления, разыгрывавшиеся на театре бабушкиного тела, оставались темны и неуловимы для ее понимания, зато они были ясны и понятны существам, принадлежащим к тому же миру, что эти явления, тем, к которым в конце концов обратился человеческий разум, чтобы понять, что ему говорит его тело; так, слыша ответы иностранца, мы бросаемся на поиски его соотечественника, который мог бы служить переводчиком. Такие существа могут беседовать с нашим телом, могут сказать, велика ли его ярость или скоро утихнет. К бабушке позвали Котара, который, к нашему негодованию, как только мы ему сказали, что бабушка больна, в тот же миг осведомился с тонкой улыбкой: «Больна? А это у нее часом не дипломатическая болезнь?», а потом, чтобы умерить раздражение больной, назначил ей молочную диету. Но неизменные молочные супы не помогли, потому что бабушка клала в них много соли: в то время Видаль[200] еще не сделал своих открытий, и о вреде соли мы не знали. Медицина — компендиум последовательных и противоречивых заблуждений разных врачей, и очень может быть, что, призывая лучших из них, мы вымаливаем у них истину, которая через несколько лет будет признана ошибочной. Так что верить в медицину было бы полным безумием, не будь еще бóльшим безумием в нее не верить, потому что среди этого нагромождения ошибок изредка попадаются истинные знания. Котар велел, чтобы у нее измеряли температуру. Достали термометр. В его стеклянном нутре почти не видно было ртути. В самом низу насилу удавалось разглядеть серебристую саламандру. Она казалась мертвой. Стеклянную трубочку вставили бабушке в рот. Долго держать ее там не пришлось; крошечная колдунья мгновенно явила нам знамение. Мы обнаружили, что она неподвижно застыла на середине своей башни и больше не шевелилась, указывая нам точные цифры, о которых мы ее спрашивали: 38,3°, и как бы ни тщилась бабушкина душа разобраться в себе самой, никакие размышления не помогли бы ей это узнать. Тут мы впервые забеспокоились. Мы с силой встряхнули термометр, чтобы сбить роковые цифры, как будто этим могли снизить саму температуру. Увы! Было совершенно ясно, что бездумная маленькая сивилла дала свой ответ неспроста, потому что на другой день, как только термометр скользнул между бабушкиных губ, тут же почти сразу, словно в один прыжок, крошечная пророчица, красуясь умением уверенно и интуитивно обнаружить невидимый для нас факт, замерла в неумолимой неподвижности точно на том же делении, вновь указывая своим сверкающим прутиком на 38,3°. Ничего другого она не говорила, и напрасны были все наши желания, усилия воли, мольбы — она была к ним глуха и словно изрекала свое последнее грозное предупреждение. Тогда, пытаясь вытянуть из нее другой ответ, мы обратились еще к одному существу из этого же мира, но более могучему, не только исследующему тело, но и умеющему им командовать, — к жаропонижающему вроде аспирина, тогда еще не применявшегося[201]. Мы сбили ртуть только до 37,5°, надеясь, что она больше не поползет вверх. Мы дали бабушке жаропонижающее и вновь измерили температуру. Как неумолимый страж, которому предъявили приказ высшего начальства, руководящего охраной, проверяет подлинность приказа и отвечает: «Все правильно, возражений нет, раз велено, проходите», так и бдительная привратница на сей раз не тронулась с места. Однако она словно говорила угрюмо: «Какая вам от этого польза? Раз уж вы знакомы с хинином, он прикажет мне стоять на месте, раз, два раза, двадцать раз. А потом устанет, я же его знаю. Это же не навсегда. И тогда вы окажетесь на прежнем месте». Тогда бабушка почувствовала, что в ней завелось существо, знающее человеческое тело лучше, чем она сама, существо, жившее на свете еще во времена давно исчезнувших племен, первый жилец, возникший куда раньше, чем был создан мыслящий человек; она чувствовала, как этот тысячелетний союзник довольно бесцеремонно ощупывал ей голову, сердце, локоть; он изучал местность, готовил все для доисторической битвы, а потом она началась. И Пифон вмиг был повержен, лихорадку победил могучий химический элемент; теперь бабушке хотелось, чтобы ее благодарность пробилась сквозь все миры и, воспарив над всеми животными, всеми растениями, долетела до победителя. Ее волновала эта краткая встреча сквозь множество столетий со страной, существовавшей, когда еще не было даже растений. А термометр унялся, будто Парка, мгновенно усмиренная более древним богом, и его серебристое веретено замерло на месте. Увы, другие низшие существа, обученные человеком охоте на дичь, живущую внутри него, которую сам он преследовать не умеет, немилосердно сообщали нам каждый день о том, что у нее обнаружились следы альбумина, не очень много, но этот показатель так упорно держался на одном месте, будто зависел от каких-то внутренних причин, для нас неведомых. В свое время Берготт поколебал мою беспристрастность: он тогда в разговоре о докторе дю Бульбоне убедил меня, что этот врач способен подобрать способы лечения, быть может, причудливые на вид, но не докучающие мне и подходящие моему складу ума. Но как только в нас запала какая-нибудь мысль, она начинает видоизменяться, побеждает наше первоначальное сопротивление и питается богатыми интеллектуальными запасами, которые мы бессознательно для нее заготовили. Теперь, как бывает всякий раз, когда, рассказав о незнакомом человеке, нас заранее убедили в его таланте или даже гениальности, в глубине души я питал к доктору дю Бульбону такое безграничное доверие, с каким мы относимся к проницательным людям, умеющим глубже других вникнуть в истину. Конечно, я знал, что он специалист скорее по нервным болезням: перед смертью сам Шарко предсказал ему ведущее место в неврологии и психиатрии[202]. «Ну, не знаю, очень может быть», — изрекла Франсуаза, когда при ней зашла речь об этих врачах. Она впервые слышала имена Шарко и дю Бульбона, но это ничуть не мешало ей говорить «может быть». Ее «может быть», ее «почему бы и нет?», ее «ну, не знаю» раздражали нас. Хотелось ей ответить: «Да откуда вам знать, вы же понятия не имеете, о чем речь, и разве вы вправе утверждать, может это быть или не может, если ничего об этом не знаете? И уж во всяком случае теперь вам не следует уверять, будто вы понятия не имеете, что именно Шарко сказал о дю Бульбоне и так далее, ведь мы вам это сообщили, и теперь вы это знаете, так что ваши „может быть“ и „почему бы и нет?“ неуместны, потому что это бесспорно так и есть».
Лучше всего дю Бульбон разбирался в душевных и нервных расстройствах, но я знал, что он и вообще выдающийся врач, одаренный живым и изобретательным умом, и умолял маму пригласить его к бабушке; наконец, надежда, что он, может быть, просто поглядит на болезнь и тут же ее вылечит, возобладала над нашим страхом напугать бабушку, если мы вызовем к ней консультанта. Убедило маму то, что бабушка под влиянием Котара больше не выходила из дому и даже не вставала с постели. Напрасно она отвечала нам письмом мадам де Севинье о мадам де Лафайетт: «Говорили, будто она не в своем уме, поскольку не хочет выходить из дому[203]. Этим людям, высказывавшим столь поспешные суждения, я отвечала: „Мадам де Лафайетт в своем уме“ и на этом стояла. Надобно ей было умереть, чтобы все согласились, что у нее есть свои причины на то, чтобы не выходить из дому». Когда позвали дю Бульбона, он опроверг не мадам де Севинье, которую ему и цитировать не стали, а мою бабушку. Он не стал прослушивать ее стетоскопом, а окинул проникновенным взглядом, не то воображая, будто видит больную насквозь, не то желая внушить это ей, якобы искренне, а на самом деле, по-видимому, машинально, не то думая о другом и стараясь, чтобы она этого не заметила, не то подчиняя ее себе, — и заговорил о Берготте.
— Да, мадам, согласен, это изумительно; как же вы правы, восхищаясь им! А какую его книгу вы любите больше? Ах, в самом деле! Господи, это, пожалуй, и впрямь его лучший роман. Во всяком случае, удачнее всего выстроенный: какая там очаровательная Клер! А кто вам там ближе из мужских персонажей?
Сперва я решил, что он втягивает бабушку в разговор о литературе, потому что медицина ему надоела, а может быть, еще и желая блеснуть широтой кругозора, или даже с терапевтической целью, чтобы завоевать доверие больной, показать ей, что не обеспокоен ее состоянием, отвлечь ее от недомогания. Но потом я понял, что, будучи прежде всего выдающимся психиатром и исследователем мозговых явлений, он своими вопросами хотел установить, нет ли у бабушки расстройства памяти. Не сводя с нее сумрачного пристального взгляда, он как будто нехотя задал больной несколько вопросов о ее жизни. Затем, внезапно, словно завидев истину и решившись во что бы то ни стало до нее добраться, он махнул рукой, словно отряхивался от волны последних одолевавших его сомнений, от всех возражений, которые мог бы от нас услышать, словно отстранял от себя все это; взгляд его прояснился, наконец он будто с облегчением обрел почву под ногами и мягко, проникновенно произнес, упирая на каждое слово и особой интонацией искусно подчеркивая его смысл (впрочем, голос его во время всего посещения оставался таким же ласковым, как всегда, а насмешливый взгляд из-под кустистых бровей излучал доброту):