Меня возмущала Франсуаза, не участвовавшая в нашем ликовании. Ее разволновала ужасная сцена, разыгравшаяся между выездным лакеем и швейцаром-доносчиком. Пришлось герцогине с присущей ей добротой вмешаться, установить некое подобие мира и даровать лакею прощение. Она в самом деле была добра, и служить у нее было бы одно удовольствие, если бы она не слушала наветов.
Уже несколько дней все знали, что бабушка больна, и справлялись о ее здоровье. Сен-Лу написал мне: «Не хочется в то время, когда твоей бабушке нездоровится, высказывать тебе мои упреки и даже гораздо больше, чем просто упреки, ведь это не имеет ничего общего с ее болезнью. Но я бы солгал, не сказав тебе хотя бы недомолвками, что никогда не забуду твоего вероломства и никогда не прощу тебе двуличия и предательства». Но друзья, считавшие, что болезнь у бабушки легкая (а кто-то вообще не знал, что она больна), попросили меня сходить с ними на другой день на Елисейские Поля, а оттуда съездить с ними в гости за город, на обед, куда мне хотелось попасть. У меня уже не было никаких причин отказываться от этих двух удовольствий. Когда бабушке сказали, что теперь, согласно предписаниям доктора дю Бульбона, ей нужно побольше гулять, она тут же заговорила о Елисейских Полях. Мне было удобно ее туда проводить; она бы села и почитала, а я бы сговорился с друзьями о месте встречи и, если потороплюсь, успел бы сесть с ними на поезд в Виль-д’Аврэ. В условленное время бабушка не захотела никуда идти, она чувствовала усталость. Но мама, вдохновленная наставлениями дю Бульбона, рассердилась и настояла на том, чтобы бабушка ее послушалась. Она чуть не плакала при мысли, что бабушка опять поддастся нервной усталости и уже от нее не оправится. Погода, будто нарочно для прогулки, стояла как никогда ясная и жаркая. Солнце перемещалось в небе, то тут, то там затягивая просветы между прутьями массивных перил балкона своим неосязаемым муслином и окутывая тесаный камень теплой кожицей и расплывчатым золотым ореолом. Франсуаза, не успев отправить дочери «пневматичку», ушла из дому сразу после обеда. Хорошо еще, что до ухода она заглянула к Жюпьену, чтобы отдать в починку пелерину, которую бабушка надевала, выходя на улицу. Возвращаясь с утренней прогулки, я вместе с Франсуазой зашел к жилетнику. «Это ваш молодой хозяин привел вас сюда, — спросил Жюпьен у Франсуазы, — или это вы мне его привели, а может быть, вас обоих так удачно занесло ко мне каким-нибудь добрым ветром?» Жюпьен, даром что не учился, настолько же естественно управлялся с синтаксисом, насколько герцог Германтский, несмотря на все усилия, его коверкал. Когда Франсуаза ушла, а пелерина была зашита, бабушке пришлось одеваться. Она упрямо отказалась от маминой помощи, оделась совершенно сама, это заняло у нее бесконечно долгое время, и теперь, зная, что она здорова, я, с тем непостижимым равнодушием, с каким мы относимся к родным, пока они живы, и ставим их интересы ниже, чем чьи бы то ни было, думал, какой эгоизм с ее стороны так долго возиться, зная, что у меня назначена встреча с друзьями и я собираюсь на обед в Виль-д’Авре. В конце концов от нетерпения я сошел вниз заранее, поскольку мне уже дважды говорили, что она вот-вот будет готова. Наконец, не извинившись за опоздание (хотя обычно в таких случаях непременно извинялась), раскрасневшаяся и рассеянная, с таким видом, будто в спешке забыла захватить половину вещей, она появилась в тот самый миг, когда я подошел к полуоткрытой застекленной двери, через которую со двора, будто из открывшегося резервуара, текучий, стрекочущий и теплый воздух проникал в ледяное нутро особняка, нисколько от этого не согревавшегося.
— О господи, ты же встречаешься с друзьями; надо было мне надеть другую пелерину. В этой у меня вид какой-то жалкий.
Меня поразило, как горит у нее лицо, и я сообразил, что, несмотря на опоздание, она, наверно, очень спешила. Когда мы вышли из фиакра на Елисейских Полях, в начале авеню Габриэль, бабушка, не говоря ни слова, повернулась и пошла к маленькому старинному павильону, обнесенному зеленой решеткой, где когда-то я поджидал Франсуазу. Рядом с «маркизой» по-прежнему торчал все тот же сторож, что когда-то; следом за бабушкой, которую наверняка тошнило, потому что она прижимала руку ко рту, я поднялся по ступенькам маленького сельского театрика, воздвигнутого посреди сада. На контроле, как в бродячем цирке, где клоун, готовый выйти на подмостки и обсыпанный мукой, сам у входа собирает плату за места, неизменно восседала «маркиза»: огромная уродливая рожа, покрытая грубым слоем штукатурки, рыжий парик, увенчанный маленькой шляпкой из красных цветов и черных кружев. По-моему, она меня не узнала. Сторож, вместо того чтобы присматривать за растениями, цвет которых гармонировал с его униформой, сидел рядом с ней и болтал.
— Итак, вы по-прежнему здесь. И на покой уходить не думаете.
— А зачем мне уходить на покой, месье? Думаете, мне станет лучше, чем здесь, где у меня все блага жизни и все удобства? И потом, люди ходят туда-сюда, скучать не приходится, я говорю, что здесь у меня мой маленький Париж: клиенты мне рассказывают обо всех новостях. Да вот, месье, всего-то пять минут назад вышел мужчина, он судья, высокопоставленная особа. Так вот, месье! — воскликнула она с жаром, словно готовая силой отстаивать свое утверждение в случае, если какой-нибудь представитель власти сморщится, сомневаясь в его достоверности. — Вот уже восемь лет, слышите, каждый божий день, как только часы бьют три, он тут как тут, всегда такой вежливый, голос никогда не повысит, нигде не напачкает, сидит полчаса или дольше, читает газеты и справляет малые дела. Один-единственный день он не пришел. Сразу я и не заметила, но вечером вдруг говорю себе: «Смотри-ка, тот господин не приходил, уж не умер ли он». И как-то мне стало не по себе, я к хорошим людям привязываюсь. И уж как я была довольна, когда на другой день опять его увидела, и говорю ему: «Месье, вчера с вами все было в порядке?» И тут он мне прямо так и говорит, что с ним-то все в порядке, а вот жена у него вчера умерла, и он был так потрясен, что не мог прийти. На вид он, конечно, был печальный, вы же понимаете, они жили с женой двадцать пять лет, и все-таки, похоже, он был рад, что опять сюда вернулся. А то у него вся жизнь вкривь и вкось пошла. Я постаралась его подбодрить, я ему сказала: «Не нужно ни от чего отказываться. Приходите, как раньше, это отвлечет вас от вашего горя».
Тут «маркиза» сбавила тон, видя, что радетель рощ и газонов простодушно слушает, даже не думая ей противоречить, и что шпага мирно покоится у него в ножнах, будто садовый инструмент.
— И потом, — продолжала она, — ко мне кто попало не ходит, мои салоны (я это называю салонами) не проходной двор. Тут у меня и цветы, правда же, похоже на салон? Мои посетители люди любезные, один принесет веточку сирени, другой жасмин или розы, это мой любимый цветок.
Я покраснел при мысли, что эта дама, наверно, думает о нас с неприязнью, ведь мы ни разу не приносили ей ни сирени, ни прекрасных роз, и, чтобы не навлечь на себя прямого осуждения (пускай уж судит заочно), я подошел к выходу. Но люди не всегда обходятся любезнее всего с теми, кто приносит им прекрасные розы: «маркиза», решив, что я заскучал, обратилась ко мне:
— Не угодно ли, я отопру для вас кабинку?
Я отказался, и она с улыбкой добавила:
— Нет, не хотите? Я от чистого сердца, я же знаю, что, заплатили вы или нет, нужда от этого не зависит.
В этот миг стремительно вошла скверно одетая женщина, которой явно было очень нужно. Но она не принадлежала к обществу «маркизы», которая безжалостно, как истинный сноб, сказала ей ледяным тоном:
— Все занято, мадам.
— Надолго? — спросила несчастная, и щеки ее вспыхнули под шляпкой с желтыми цветами.
— Я вам советую, мадам, пойти в другое место, потому что сами видите, эти два господина тоже ждут, — и она кивнула на нас со сторожем, — а у меня только одна кабина, другие на ремонте. — Потом она сказала нам: «Такая много не заплатит. Малопочтенная дамочка, нечего ей здесь делать, у нее небось ничего за душой, а я потом убирай за ней целый час. И не нужны мне ее два су».
Наконец бабушка вышла; предвидя, что она не догадается загладить чаевыми бестактность, с какой она так долго занимала кабинку, я ретировался, чтобы «маркиза» не облила презрением заодно с бабушкой и меня, и пошел вперед по аллее, медленно, чтобы бабушке было легче меня догнать и дальше идти со мной вместе. Так и случилось. Я ожидал, что бабушка скажет мне: «Тебе пришлось меня ждать, надеюсь, ты из-за меня не разминешься с друзьями», но она не произнесла ни слова, а я, несколько разочарованный, не хотел заговаривать с ней первым; наконец я поднял на нее глаза и увидел, что, идя рядом со мной, она от меня отворачивается. Я испугался, что ее опять тошнит. Я присмотрелся, и меня поразило, какая у нее неровная походка. Шляпка сбилась на сторону, пальто испачкано, вид неряшливый и недовольный, лицо красное и озабоченное, как будто ее только что вытащили из-под колес кареты или из канавы.
— Я боялся, что тебе дурно, бабушка. Тебе уже лучше? — спросил я.
Она, вероятно, подумала, что, если мне не ответить, я встревожусь.
— Я слышала весь разговор между «маркизой» и сторожем, — сказала она мне. — Это вполне достойно Германтов или Вердюренов с их присными. Все высказано здесь таким отменным слогом![204] — И она старательно добавила из своей собственной маркизы, мадам де Севинье: — «Слушая их, я думала о том, какое сладостное расставанье они мне сулят»[205].
В эти слова бабушка вложила все свое лукавство, и вкус к цитатам, и память на классику, причем в большей даже мере, чем обычно, словно желая показать, что все это никуда не делось. Но я скорее угадывал, чем слышал то, что она говорила, каким-то брюзгливым голосом и сквозь зубы, стиснутые еще плотнее, чем при обычной тошноте.
— Послушай, — сказал я легкомысленным тоном, чтобы ей не казалось, что ее дурнота меня так уж заботит, — если хочешь, давай вернемся, раз уж тебя тошнит: что за удовольствие гулять по Елисейским Полям с бабушкой, когда у нее желудок расстроен!