Сторона Германтов — страница 67 из 124

ачительном, таком заурядном, проявлялось величие полководца, гениального стратега, пускай в повседневной жизни ничем не примечательного, зато в роковой момент умеющего на миг задуматься, принять наиболее разумное с военной точки зрения решение и сказать: «Наступать в восточном направлении». С медицинской точки зрения, хотя едва ли можно было надеяться, что удастся остановить этот приступ уремии, изнурять почки не следовало. Но с другой стороны, когда бабушка не получала морфия, ей было нестерпимо больно; она все время повторяла одно и то же движение, которое ей трудно было выполнять без стона; в сущности, боль — это потребность организма осознать новое состояние, которое его беспокоит, и научиться его правильно ощущать. Это подтверждается тем, что разные люди по-разному переносят одни и те же неудобства. Бывает, что в комнате, где не продохнуть от дыма, спокойно занимаются своими делами два человека, но третий, более хрупкий, испытывает явное недомогание. Казалось бы, он должен постараться не замечать неприятного запаха, но нет, он все время тревожно принюхивается и его измученное обоняние то и дело пытается как-то свыкнуться с этим запахом и приспособиться к нему. Поэтому, наверно, мы не жалуемся на зубную боль, когда поглощены каким-нибудь занятием. Когда бабушка страдала от боли, ее высокий лоб принимал фиолетовый оттенок, и к нему прилипали белые прядки волос, пропитанные выступавшим потом, а когда она думала, что в комнате никого нет, вскрикивала: «Ох, не могу больше!», но, заметив маму, тут же делала над собой огромное усилие, чтобы согнать с лица следы боли, или, наоборот, повторяла свои жалобы, сопровождая их пояснениями, которые задним числом должны были придать другой смысл тому, что мама слышала:

— Ах, доченька, не могу больше лежать в постели в такой солнечный денек, до чего хочется погулять, я плачу от досады на все ваши предписания.

Но стон стоял у нее в глазах, на лбу выступал пот, руки и ноги непроизвольно подергивались, и этого она скрыть не могла.

— У меня ничего не болит, я жалуюсь, потому что неудобно лежу, я чувствую, что у меня волосы растрепались, меня тошнит, я ударилась о стенку.

А мама, прикованная к этому страданию, твердила, стоя у изножья кровати и как будто веря, что, пронизывая взглядом этот измученный лоб, это пропитанное болью тело, она в конце концов дотянется до болезни и победит ее.

— Нет, мамочка, мы не дадим тебе так мучиться, мы что-нибудь придумаем, потерпи еще немножко, можно я тебя поцелую? Ты только не ворочайся!

И она нагибалась над кроватью чуть не преклоняя колена, словно смирением надеялась вымолить, чтобы ее страстное самопожертвование было принято; ее лицо склонялось над бабушкой, как дароносица, в которую вложена была вся ее жизнь, дароносица, украшенная рельефом из морщинок и ямочек, таких страстных, отчаянных и ласковых, что трудно было понять, каким резцом они изваяны — поцелуем ли, рыданием или улыбкой. А бабушка тоже тянулась к маме лицом. Оно так изменилось, что, если бы у нее достало сил выйти из дому, люди бы, скорее всего, узнали ее только по перышку на шляпке. Казалось, лепка ее лица, словно в процессе ваяния, напряженно меняется, стремясь уподобиться какому-то неизвестному нам образцу, и ни на что другое у больной не остается сил. Труд скульптора близился к завершению: бабушкино лицо уменьшилось, зато отвердело. Сосуды, покрывавшие его, напоминали не столько прожилки на мраморе, сколько изломы на каком-то шероховатом камне. Оно все время клонилось вперед, поскольку бабушке было трудно дышать; от усталости оно казалось отрешенным; огрубевшее, съежившееся, ужасающе выразительное, оно было похоже на рыжее с фиолетовым отливом, суровое, безнадежное, дикарское лицо древней, чуть не доисторической статуи, хранительницы, воздвигнутой над могилой. Но труд был еще не завершен. Оставалось разбить статую, а потом — в эту могилу, которую пришлось так мучительно, с таким невыносимо тяжким напряжением охранять, нужно было ее опустить.

В одну из тех минут, когда, как в народе говорят, не знаешь уже, какому святому молиться, мы, видя, что бабушка все время чихает и кашляет, последовали совету одного родственника, уверявшего, что специалист Х. справится с этой бедой за три дня. Так светские люди отзываются о своих докторах, и все им верят, как Франсуаза верила газетным рекламам. Специалист явился со своим чемоданчиком, набитым насморками всех его пациентов, как мех Эола. Бабушка наотрез отказалась от осмотра. А нам было неудобно перед врачом, которого понапрасну побеспокоили, и мы уступили его желанию обследовать наши собственные носы, хотя они были совершенно здоровы. Он утверждал, что это не так и что мигрень и колики, сердечная недостаточность и диабет — все это нераспознанные заболевания носа. Каждому из нас он сказал: «У вас небольшое ороговение, на которое я бы не прочь взглянуть еще раз. Не медлите с этим. С помощью нескольких прижиганий я вас от него избавлю». Нам, разумеется, было не до того. И все-таки мы удивились: «От чего нас нужно избавить?» Словом, оказалось, что у нас у всех носы не в порядке; врач ошибся только в сроках. Потому что на другой же день осмотр и примененное к носам временное лекарство возымели свое действие. У каждого из нас начался катар. И когда врач повстречал на улице моего отца, которого сотрясали приступы кашля, он усмехнулся при мысли о том, что какой-нибудь невежда мог вообразить, будто все это из-за его вмешательства. На самом-то деле во время осмотра мы были уже больны.

Бабушкина болезнь дала повод разным людям проявлять то избыток, то недостаток сочувствия; и то и другое нас поражало; мы не подозревали, какие случайные узы связывают нас с одними, и даже не догадывались, как горячо преданы нам другие. А знаки внимания, которыми нас осыпали знакомые, то и дело приходившие справиться о бабушкином здоровье, открывали нам, насколько тяжела болезнь сама по себе, ведь до сих пор мы как-то не отделяли, не отрывали ее от множества горестных ощущений, владевших нами, когда мы были рядом с бабушкой. Ее сестрам послали телеграмму, но они остались в Комбре. Они открыли артистку, изумительно исполнявшую для них камерную музыку, и считали, что, слушая ее игру, они скорей, чем у изголовья больной, обретут благоговейное и горестное воспарение, беспрестанно их самих изумлявшее. Г-жа Сазра написала маме, но в таком тоне, будто нас с ней навсегда развела расстроившаяся помолвка (этой помолвкой было дело Дрейфуса). Зато Берготт приходил каждый день и сидел со мной по нескольку часов.

Он всегда любил в течение какого-то времени ходить в гости в один и тот же дом, где от него ничего не требовали. Но когда-то он приходил, чтобы поговорить, зная, что его не перебьют, а теперь — чтобы подолгу молчать, зная, что от него не ждут разговоров. Дело в том, что он был очень болен: одни говорили, что у него альбуминурия, как у бабушки, другие полагали, что это опухоль. Слабость мешала ему ходить; он с трудом поднимался по нашей лестнице и с еще бóльшим трудом спускался. Часто оступался, хотя держался за перила, и, по-моему, он бы никуда не ходил, если бы не боялся вообще отвыкнуть, разучиться выходить из дому — это он-то, «господин с бородкой», еще недавно на моей памяти такой подвижный. Он почти не видел и часто даже говорить ему было трудно.

Но зато его творчество, которое в те времена, когда г-жа Сванн поощряла его робкие попытки распространиться шире, было известно только самым образованным читателям, теперь выросло и окрепло в общем мнении, обрело чрезвычайную известность в широкой публике. Бывает, конечно, что писатель становится знаменитым только после смерти. А он еще не достиг смерти и, медленно к ней подбираясь, уже при жизни видел, как его книги постепенно обретают славу. Когда писатель умер, его хотя бы не утомляет собственная известность. Блеск его имени не проникает сквозь надгробную плиту. Спящий вечным сном глух, его не беспокоит ропот похвал. Но Берготт еще не вполне пересек эту черту. Он был еще достаточно жив, чтобы страдать от суматохи. Он еще шевелился, пускай с трудом, а его книги, подпрыгивая на месте, как девушки, которых любишь, но чья буйная молодость и шумные забавы утомляют, каждый день привлекали к изножью его постели все новых обожателей.

Для меня его визиты на несколько лет опоздали, потому что теперь я уже не очень им восхищался, несмотря на то что слава его возрастала. И в этом не было противоречия. К тому времени, как чье-нибудь творчество всех покорит и станет всем понятно, чаще всего оказывается, что другой писатель, еще совсем не известный, уже начинает вытеснять из наиболее разборчивых умов того, чей культ все прочнее внедряется в сознание читающей публики. Я часто перечитывал Берготта, и фразы в его книгах представали мне такими же ясными, как мои собственные мысли, как мебель в моей комнате и экипажи на улице. В них мне было понятно все, пускай не совсем так, как раньше, а скорее так, как это было принято теперь. А между тем один новый писатель уже начал публиковать книги, где связи между явлениями настолько отличались от того, как это виделось мне, что я почти ничего не понимал в его произведениях. Он писал, например: «Поливальные шланги восхищались прекрасными дорогами (и это бы еще ладно, я скользил вдоль этих дорог дальше), убегавшими каждые пять минут от Бриана и Клоделя»[207]. Этого я уже не понимал, потому что ожидал названия города, а вместо этого мне предлагалось имя человека. Я только чувствовал, что дело не в недостатках фразы, а в том, что у меня самого недостает проницательности и быстроты ума, чтобы добраться до сути. Я делал новое усилие, лез из кожи вон, пытаясь добраться до места, откуда увижу новые связи между явлениями. Всякий раз, добравшись примерно до середины фразы, я срывался — позже со мной происходило то же самое в полку, когда надо было взбираться по канату. Это не мешало мне восхищаться вышеупомянутым новым писателем, подобно тому как неуклюжий ребенок, получающий двойки по гимнастике, восхищается более ловким товарищем. Зато теперь я меньше преклонялся перед Берготтом, его прозрачность представлялась мне недостатком. В свое время люди прекрасно узнавали то, что изображено на картинах Фромантена, а на картинах Ренуара не узнавали