Сторона Германтов — страница 69 из 124

ь, они потеряли даже самое драгоценное, свое дитя, но любили повторять, что сделали для нее все, что сделали бы самые богатые родители, и даже больше. Особенно они гордились ультрафиолетовыми лучами, воздействию которых несчастную подвергали месяцами по нескольку раз в день. Отец, обретя в своем горе источник гордости, говорил иногда о дочери так, словно это была оперная дива, ради которой он пустил по ветру состояние. Франсуазу впечатлило великолепие мизансцены, и теперь то, что творилось вокруг бабушкиной болезни, казалось ей бедноватым, пригодным разве что для провинциального театрика.

В какой-то момент нарушение в работе почек отразилось на бабушкином зрении. Несколько дней она вообще ничего не видела. Ее глаза выглядели по-прежнему, они не казались слепыми. И что она ничего не видит, я понял только по тому, как странно она улыбалась нам, как только отворялась дверь, и эта особая улыбка оставалась у нее на лице, пока вошедший не возьмет ее за руку и не поздоровается; улыбка возникала слишком рано и застывала у нее на губах, напряженная, обращенная прямо вперед, так, чтобы ее было видно отовсюду, потому что взгляд уже не посылал ее в нужную сторону, не настраивал, не подсказывал нужный момент, нужное направление, не согласовывал с перемещениями и выражением лица вошедшего; улыбались только губы, но не глаза, которые отвлекли бы на себя частицу внимания посетителя, а потому улыбка выглядела неуклюжей, чересчур значительной и придавала лицу выражение преувеличенной приветливости. Вскоре зрение полностью восстановилось, и с глаз болезнь перекинулась на уши. На несколько дней бабушка оглохла. Она боялась не услышать, когда войдет кто-нибудь из домашних, и даже когда лежала лицом к стенке, то и дело резко поворачивала голову в сторону двери. Но движение ее шеи было неуклюжим, ведь за несколько дней невозможно приспособиться к такой перемене и научиться видеть звуки или хотя бы слушать глазами. Наконец боли уменьшились, но увеличилась затрудненность речи. Всякий раз, когда бабушка что-нибудь говорила, приходилось ее переспрашивать.

Теперь бабушка чувствовала, что ее уже нельзя понять, и вообще отказывалась говорить и двигаться. Заметив меня, она вздрагивала, будто от внезапной нехватки воздуха, и пыталась что-то сказать, но издавала только нечленораздельные звуки. Потом, усмиренная собственным бессилием, она роняла голову, плашмя вытягивалась на кровати, лицо ее каменело, принимало суровое выражение, руки неподвижно лежали поверх одеяла, а иногда она занималась каким-нибудь бессмысленным делом, например, вытирала себе пальцы носовым платком. Она не хотела думать. Позже она начала метаться на постели. Ей все время хотелось встать. Но мы ее удерживали, как могли, опасаясь, как бы она не поняла, насколько утратила способность управлять своими действиями. Как-то ее на минуту оставили одну, и я застал ее на ногах: стоя в ночной рубашке, она пыталась открыть окно. Однажды в Бальбеке при нас насильно вытащили из воды одну вдову, которая пыталась утопиться, и бабушка (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, что осеняют нас порой перед лицом такой, что ни говори, невнятной тайны нашей физической жизни, но в которых тем не менее словно отражается будущее) сказала, что, на ее взгляд, нет жестокости худшей, чем вырвать из когтей смерти несчастную, желающую умереть, и обречь ее на новые мучения.

Мы успели схватить бабушку, она сперва прямо-таки яростно вырывалась из маминых рук, потом, сдавшись, дала насильно усадить себя в кресло; она больше ничего не хотела, ни о чем не сожалела, лицо ее стало бесстрастным, и она принялась старательно снимать со своей ночной рубашки шерстинки, оставленные шубой, которую на нее набросили.

Ее взгляд совершенно изменился, теперь она часто смотрела тревожно, жалобно, глаза ее блуждали, совсем не так, как раньше: у нее появился тоскливый взгляд заговаривающейся старухи.

Франсуаза спросила, не хочет ли она, чтобы ее причесали, и убедила себя в конце концов, что бабушка сама об этом просила. Она принесла щетки, гребни, одеколон, пеньюар. Она говорила: «Госпожу Амеде не может утомить причесывание; пускай она слабенькая, а причесаться все равно не помешает». Другими словами, человеку всегда хватит сил на то, чтобы кто-то другой его причесал. Но, войдя в спальню, я увидел, как под жестокими руками Франсуазы, восхищенной, как будто она возвращает бабушке здоровье, ее голова, увенчанная поникшими старыми волосами, которым невыносимо было прикосновение гребня, голова, неспособная хранить положение, которое ей придали, мотается непрестанно взад и вперед, изнемогая то от бессилия, то от боли. Я чувствовал, что Франсуаза вот-вот закончит, и не смел ее подгонять и говорить, что с бабушки уже довольно, опасаясь, что она меня не послушает. Зато я бросился вперед, когда Франсуаза с безотчетной жестокостью поднесла бабушке зеркало, чтобы та посмотрела, хорошо ли ее причесали. Сперва я обрадовался, что успел вовремя вырвать его из рук Франсуазы, прежде чем бабушка, от которой тщательно прятали все зеркала, нечаянно увидит себя в таком виде, какого она и вообразить не могла. Но увы, когда минуту спустя я наклонился поцеловать этот прекрасный и такой измученный лоб, она глянула на меня удивленно, недоверчиво, негодующе: она меня не узнала.

По мнению врача, у нее развивался еще один синдром — воспаление мозга. Нужно было что-то с ним делать. Котар колебался. Франсуаза сперва надеялась, что в ход пойдут «кровососущие» банки. Она хотела прочитать про их действие в моем словаре, но ей не удалось их найти. Как бы она ни произносила это прилагательное, кровососные или кровавососные, все равно ей бы не удалось его найти, потому что она искала не на букву «к»; говорила-то она правильно, а писала (и, само собой, думала, что и другие пишут) «укровососные». Котар, к ее разочарованию, без особой надежды отдал предпочтение пиявкам. Когда я вошел к бабушке через несколько часов, маленькие черные змеи, прилипшие к ее затылку, вискам, ушам, извивались в ее окровавленных волосах, как на голове Медузы. Но на ее бледном и умиротворенном лице, совершенно застывшем, сияли широко открытые, прекрасные, как прежде, глаза (в них, может быть, еще пронзительней, чем до болезни, светился ум, потому что теперь, когда она не могла говорить и не имела права шевельнуться, одни только глаза передавали ее мысль, — мысль, которая подчас захватывает все наше существо, одаряя нечаянными сокровищами, а иной раз обращается в ничто, но потом может возродиться, словно сама собой, благодаря нескольким каплям выпущенной крови); в ее глазах, нежных и прозрачных, как оливковое масло, вновь горел огонь, озарявший для больной вновь обретенное мироздание. Не безразличие отчаяния, а тихая надежда ее успокаивала. Она чувствовала, что ей лучше, хотела вести себя благоразумно, не метаться, и, слегка сжав мою руку, подарила мне лишь прекрасную свою улыбку, чтобы я знал, что ей лучше.

Я знал, какое отвращение внушают бабушке некоторые твари, тем более когда они к ней прикасаются. Я знал, что пиявок она терпит только из-за того, что они ей крайне полезны. Поэтому меня привела в ярость Франсуаза, повторявшая ей с хихиканьем, словно ребенку, которому предлагают поиграть: «Ой, какие зверушки бегают по нашей хозяйке!» Кроме всего прочего, в этом не было ни капли уважения к бабушке, будто она уже впала в детство. Но на бабушкином лице было написано стоическое спокойствие, она набралась мужества и словно не слышала Франсуазу.

Увы, как только сняли пиявок, воспаление опять стало усиливаться. Я удивлялся, что Франсуаза то и дело исчезает, несмотря на то что бабушке было так плохо. А дело в том, что она заказала себе траурное платье и не хотела заставлять портниху ждать. В жизни большинства женщин все, даже величайшее горе, заслоняет примерка.

Чрез несколько дней мама пришла, когда я спал, и позвала меня.

— Прости, что я тебя разбудила, — сказала мне она с нежной предупредительностью, которую в роковых обстоятельствах проявляют к мелким неудобствам окружающих люди, когда их гнетет тяжкое горе.

— Я не сплю, — отозвался я, просыпаясь.

Я был честен. Великая перемена, которую производит в нас пробуждение, состоит не столько в том, что к нам возвращается ясность сознания, сколько в том, что из нашей памяти ускользает тот свет, немного размытый, в котором покоился наш разум, словно в опаловом лоне вод. Наполовину затуманенные мысли, среди которых мы плавали еще мгновение назад, производят в нас толчок, вполне достаточный для того, чтобы мы приняли их за то, что подумали наяву. Но в пробуждение вмешивается память. Очень скоро мы скажем, что это была не явь, а сон, потому что больше их не помним. Но пока светит та сверкающая звезда, в момент пробуждения озаряя за спиной спящего весь его сон, она на несколько секунд заставляет его поверить, что это был не сон, а явь; эта падучая звезда быстро закатывается и уносит заодно со своим светом не только обманчивую явь, но и образы, увиденные во сне, так что проснувшийся человек в состоянии сказать себе только одно: «Я спал».

Голосом тихим и нежным, словно опасающимся причинить мне боль, мама спросила, не могу ли я встать, не слишком ли меня это утомит, и, погладив меня по рукам, сказала:

— Бедный ты мой, теперь ты можешь рассчитывать только на папу и маму.

Мы вошли в комнату. Скрючившись в три погибели, на кровати задыхалось, стонало и сотрясалось в конвульсиях какое-то другое существо, не бабушка, а что-то другое, украсившее себя ее волосами и устроившееся в ее постели. Веки были опущены, глаза не то чтобы открыты, а скорее неплотно закрыты, так что виден был краешек зрачка, мутный, гноящийся, отражающий затуманенность зрения и мрак физического страдания. Все это возбуждение не относилось к нам: она не видела нас, не знала, что мы здесь. В этом существе не было ничего человеческого, но где же тогда бабушка? Между тем можно было узнать форму носа, и родинка возле него была на прежнем месте, хотя пропорции лица исказились, и рука отталкивала одеяло прежним движением, которое раньше свидетельствовало о том, что одеяло ей мешает, а теперь ничего не значило.