Уже несколько ночей отец, дед и один наш родственник не смыкали глаз и не выходили из дому. В конце концов их неуклонная преданность стала неотличима от равнодушия, а бесконечная праздность вблизи бабушкиной агонии заставляла их вести те же самые разговоры, что неизбежно возникают во время долгой поездки по железной дороге. Кстати, этот родственник, племянник моей двоюродной бабушки, неизменно пользующийся вполне заслуженным всеобщим уважением, вызывал во мне столь же неизменную неприязнь.
В горестных обстоятельствах он всегда был «тут как тут» и так упорно сидел у постели умирающих, что их родные, уверяя, будто, несмотря на внешность крепыша, басовитость и бороду лопатой, здоровье у него хрупкое, приличествующими случаю иносказаниями заклинали его не приходить на погребение. Я заранее знал, что мама, и в самой глубокой скорби всегда думавшая о других, скажет ему то, что он привык слышать от всех остальных, совсем иначе:
— Обещайте мне, что не придете «завтра». Сделайте это для «нее». Не ездите хотя бы «туда». Она бы хотела, чтобы вы не ездили.
Но поделать было нечего: он всегда первым являлся в «дом», из-за чего в других кругах заслужил прозвище «ни цветов, ни венков», о чем мы не знали. И всегда он приходил «туда», и успевал «обо всем подумать», за что получал в награду слова: «Ну, вас-то благодарить не нужно».
— Что? — громко спросил дедушка, который сделался глуховат и не расслышал, что родственник сказал отцу.
— Ничего, — отозвался родственник. — Я просто говорил, что получил сегодня утром письмо из Комбре и что погода там ужасная, а здесь, наоборот, солнце слишком печет.
— А ведь барометр совсем упал, — заметил отец.
— Где, вы говорите, погода плохая? — поинтересовался дедушка.
— В Комбре.
— А, это меня не удивляет, каждый раз, когда у нас тут пасмурно, в Комбре светит солнце, и наоборот. О господи, кстати о Комбре, кто-нибудь подумал предупредить Леграндена?
— Не волнуйтесь, все сделано, — сказал кузен, и его темные от слишком густой бороды щеки растянулись в незаметной улыбке: он был доволен, что об этом подумал.
В этот момент отец сорвался с места, я подумал, что больной стало лучше или хуже. Но это просто приехал доктор Дьёлафуа. Отец принял его в соседней гостиной, словно актера, приехавшего сыграть в спектакле. Его пригласили не лечить, а удостоверить, как нотариуса. Доктор Дьёлафуа был, конечно, великий врач и превосходный профессор; к этим амплуа, в которых он достиг совершенства, добавлялось между тем еще одно, в котором он вот уже сорок лет не знал себе равных, столь же оригинальное, как резонер, Скарамуш или благородный отец: он приезжал констатировать агонию или смерть. Само его имя предвещало то, с каким достоинством он сыграет свою роль, и когда служанка докладывала: «господин Дьёлафуа», вам казалось, что вы очутились в пьесе Мольера. Его исполненной достоинства осанке добавляла значительности изумительная гибкость стана, незаметная с первого взгляда. Лицо у него было само по себе чересчур красивое, но красоту приглушало его выражение, соответствующее горестным обстоятельствам. Профессор входил в своем черном рединготе, печальный, но без наигрыша, приносил соболезнования, свободные от малейшего притворства, и ни в единой мелочи не грешил против такта. У смертного одра знатной особой был он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, стараясь ее не утомлять, и с великолепной сдержанностью, которая у лечащего врача служит высшим проявлением вежливости, тихо сказал отцу несколько слов, а маме почтительно поклонился; я чувствовал, как отцу хочется сказать ей: «Это же профессор Дьёлафуа». Но тот уже отвернулся, не желая докучать, и вышел самым что ни на есть изящным образом, непринужденно взяв протянутый ему конверт. Он словно не видел этого конверта, который просто исчез, словно в руках ловкого фокусника, так что мы даже на миг усомнились, в самом ли деле мы его вручили, но доктор при этом нисколько не утратил важности, подобающей великому консультанту в длинном рединготе на шелковой подкладке, красавцу, исполненному благородного сочувствия; напротив, он казался еще внушительнее. Неспешный, но проворный, он словно давал понять, что ему предстоит еще сотня визитов, но он не хочет показать, что спешит. Воистину, он был воплощением такта, ума и доброты. Этого выдающегося человека уже нет в живых. Другие врачи, другие профессора сумели с ним сравняться, а может, и превзошли его. Но «амплуа», в котором он блистал благодаря знаниям, счастливой внешности и утонченному воспитанию, исчезло вместе с ним, потому что доктору не нашлось достойных преемников. Мама даже не заметила г-на Дьёлафуа, для нее всё, кроме бабушки, перестало существовать. Забегая вперед, помню, как на кладбище она, похожая на привидение, робко подошла к могиле, словно глядя вслед улетавшему существу, которое было уже далеко, и тут отец сказал ей: «Папаша Норпуа приезжал и в дом, и в церковь, и на кладбище, пропустил очень важное для него заседание, скажи ему что-нибудь, он будет очень тронут», и мама, когда посланник поклонился ей, сумела только тихо склонить ему навстречу бесслезное лицо. А за два дня до того (и снова я забегаю вперед, прежде чем вернуться к минутам у постели умирающей) во время бдения возле бабушки после ее кончины Франсуаза, не вполне отрицавшая существование привидений, пугалась малейшего шума и говорила: «Чудится мне, будто она здесь». Но у мамы эти слова вызвали не страх, а бесконечную нежность: ей так хотелось, чтобы мертвые возвращались, ведь она могла бы тогда хоть иногда побыть вместе с матерью.
Но возвращаюсь к часам агонии.
— Вы знаете, о чем нам телеграфировали ее сестры? — спросил дедушка у нашего родственника.
— Да, мне сказали, что-то насчет Бетховена; такое не забудешь; и меня это не удивляет.
— Бедная моя жена так их любила, — сказал дедушка, утирая слезу. — Не стоит на них сердиться. Они не в своем уме, я всегда это говорил. Что, ей больше не дают кислород?
Мама сказала:
— Но ведь маме опять станет тяжело дышать.
Врач ответил:
— Нет, действие кислорода будет еще продолжаться какое-то время, скоро мы дадим ей еще.
Мне казалось, что об умирающей бы этого не сказали: если благотворное действие кислорода продолжается, значит, еще что-то можно сделать. На несколько мгновений шипение кислорода смолкло. Но блаженная жалоба дыхания звучала по-прежнему, все снова и снова, легкая, порывистая, бесконечная. В иные секунды казалось, что все кончено, дыхание прекращается: не то оно начинало звучать в другой октаве, как бывает у спящих, не то дело было в естественных перебоях, или в анестезии, или в усилении удушья, в слабеющем сердце. Врач стал проверять бабушкин пульс, но тут, словно в иссохший ручей влилась свежая струя, прерванную фразу подхватила новая песнь. Она звучала в новом диапазоне все с той же неистощимой страстью. Кто знает, быть может, все счастье и вся нежность, сдавленные болью, теперь незаметно для бабушки рвались из нее на волю, как легкий газ, долго остававшийся под давлением? Она будто выплескивала все, что ей нужно было нам сказать, будто говорила нам что-то многословно, торопливо, горячо. В изножье кровати мама, судорожно сжимаясь от всплесков этой агонии, не плакала, но то и дело обливалась слезами; в бездумном своем отчаянии она была как листва, которую хлещет дождь и треплет ветер. Я хотел поцеловать бабушку, мне велели сперва вытереть глаза.
— Но я думал, что она уже ничего не видит, — сказал отец.
— Мы не знаем, — возразил врач.
Когда я коснулся ее губами, бабушкины руки задвигались, по всему ее телу пробежала долгая дрожь, возможно непроизвольная, а возможно, у некоторых людей чувствительность обостряется от нежности, позволяя им распознать сквозь пелену беспамятства то, что они умеют любить, почти не нуждаясь в помощи органов чувств. Вдруг бабушка приподнялась с нечеловеческим усилием, словно защищая свою жизнь. Франсуаза, не вынеся этого зрелища, разрыдалась. Помня, что сказал врач, я попытался увести ее из комнаты. В этот миг бабушка открыла глаза. Я бросился к плачущей Франсуазе, пытаясь ее заслонить, пока родители будут говорить с больной. Шипение кислорода стихло, врач отошел от кровати. Бабушка была мертва.
Несколько часов спустя Франсуаза получила возможность в последний раз, и уже не причиняя им страданий, причесать прекрасные бабушкины волосы, которые только начинали седеть и до сих пор казались моложе, чем она сама. А теперь наоборот, они словно венчали старостью лицо, вновь помолодевшее, с которого исчезли морщины, складки, отеки, места, где кожа была слишком натянута или провисала, — все следы страдания, накопившиеся за многие годы. Теперь, как в те далекие годы, когда родители выбрали ей мужа, черты ее лица были тонко прорисованы невинностью и послушанием, щеки лучились чистыми надеждами, мечтой о счастье, даже простодушным весельем, которые потом понемногу разрушило время. Уходя, жизнь унесла с собой все разочарования жизни. Казалось, бабушкины губы улыбаются. Смерть, подобно средневековому скульптору, уложила ее на смертное ложе, придав ей облик юной девушки.
Глава вторая
Было обычное осеннее воскресенье, но я внезапно возродился, впереди у меня была вся неизведанная жизнь, потому что после череды теплых дней улицы залил холодный туман, и рассеялся он только к полудню. А ведь для того, чтобы обновить весь мир и нас самих, достаточно измениться погоде. В прежние времена, когда у меня в камине завывал ветер, я с таким волнением слушал, как он стучит в заслонку, как будто этот его стук, подобно знаменитым ударам смычков в начале до-минорной симфонии, был неумолимым зовом таинственной судьбы[211]