Сторона Германтов — страница 74 из 124

— Черт возьми, да ведь ей уже пошел четырнадцатый год.

Еще ярче зрелость Альбертины обозначилась, когда она, рассказывая о какой-то невоспитанной девице, сказала: «У нее на лице такой толстый слой румян, что не разберешь, красавица она или уродина». Наконец, в этой молоденькой еще девушке уже заметны были ужимки, характерные для женщин ее круга и положения; когда кто-нибудь гримасничал, она говорила: «Не могу на него смотреть, мне сразу тоже хочется гримасничать», а когда кого-нибудь передразнивали, замечала: «Самое смешное, что, когда вы ее передразниваете, вы сразу становитесь на нее похожи». Все это она черпала из сокровищницы светского опыта. Хотя мне-то казалось, что как раз в среде Альбертины едва ли можно было подхватить словцо «выдающийся» в том смысле, в каком отец говорил о сослуживце, которого сам он еще не знал, но другие превозносили его великий ум: «Говорят, что он человек выдающийся». Слово «избранные», даже применительно к гольфу, тоже казалось мне настолько же несовместимо с семейством Симоне, как «естественный отбор» с текстом, написанным на несколько столетий раньше Дарвина. Выражение «немало воды утекло» казалось мне еще более несомненным признаком. Наконец, сдвиги, о которых я и не подозревал, оправдывавшие, пожалуй, все мои надежды, стали для меня очевидны, когда Альбертина, довольная, что с ее мнением считаются, произнесла:

— По моему разумению, это наиболее благоприятный исход… Полагаю, что это наилучшее и самое изящное решение.

Это было нечто столь новое, столь явно наносное, намекавшее на такие причудливые набеги на земли, раньше Альбертине неведомые, что на словах «по моему разумению» я привлек ее к себе, а на слове «полагаю» усадил ее к себе на постель.

Бывает, конечно, что девушка, не блещущая высокой культурой, вступая в брак с высокообразованным человеком, припасает подобные словечки в своем приданом. А вскоре после брачной ночи и связанных с нею метаморфоз, когда новобрачная начинает делать визиты и охладевает к прежним подругам, окружающие с удивлением отмечают, что из девушки она превратилась в женщину, потому что, оповещая их о чьем-нибудь интеллекте, она в слове «интеллект» подчеркнуто произносит два «л», и это верный признак произошедшей в ней перемены; мне казалось, что это и случилось с той Альбертиной, которую я знал по Бальбеку, той, для кого раньше величайшими достижениями было сказать о ком-нибудь «ну и тип!» или, если ей предлагали сыграть в карты, «у меня не так много денег, чтобы их проигрывать», или если какая-нибудь подруга делала ей упрек, по ее мнению, незаслуженный, «вот это мило!», в какой-то мере следуя буржуазной традиции, не менее древней, чем церковные песнопения, согласно которой у разъяренной и самоуверенной девицы «совершенно естественно» вырываются словечки, которым она научилась от матери, как научилась здороваться и читать молитву. Все это привила ей г-жа Бонтан одновременно с ненавистью к евреям и с убеждением, что одеваться в черное всегда уместно и прилично, но привила не специально, а так же, как, слушая щебет родителей-щеглов, учится щебетать новорожденный щегленок и мало-помалу становится полноценным щеглом. Как бы то ни было, «избранные» показались мне инородными, а «полагаю» обнадеживающим. Альбертина изменилась, а значит, от нее можно ожидать и другого поведения, и других реакций.

Мало того, что я больше не любил ее, я даже мог больше не бояться, как в Бальбеке, что разрушу в ней дружеские чувства ко мне, потому что никаких дружеских чувств она ко мне уже не питала. Ясно, что я давно стал ей безразличен. Я прекрасно понимал, что для нее я больше не принадлежу к «стайке», к которой в свое время так жаждал примкнуть, так радовался, что меня в нее приняли. Я даже не испытывал особых угрызений совести, потому что не замечал в ней той искренности и доброты, что в Бальбеке; но окончательно я решился благодаря еще одному филологическому открытию. Добавляя все новые звенья к цепочке болтовни, опутывавшей мое потаенное желание, я стал рассуждать об одной из девушек, принадлежавшей к стайке, миниатюрной, но, на мой вкус, все-таки очень хорошенькой, а сам тем временем удерживал Альбертину на краешке кровати; «Верно, — согласилась Альбертина, — она вылитая япошка»[213]. В пору нашего знакомства с Альбертиной слово «япошка» было ей, бесспорно, незнакомо. Очевидно, если бы события развивались обычным путем, она бы его никогда не узнала, и я был бы этому только рад, потому что само слово казалось мне отвратительным. От него зубы начинают ныть, как будто вы откусили слишком большой кусок мороженого. Но в устах миловидной Альбертины даже «япошка» меня не раздражала. Наоборот, она была для меня свидетельством если не приобщения Альбертины к какому-то новому миру, то уж, во всяком случае, внутренней эволюции. К сожалению, уже пришло время с ней попрощаться, если я хотел, чтобы она не опоздала домой к ужину, да и меня ждал ужин, так что мне пора было вставать с постели. Ужин готовила Франсуаза, она не любила, чтобы он откладывался, и, наверно, уже сердилась, что Альбертина засиделась у меня в отсутствие родителей и все происходит не вовремя: это противоречило одной из статей ее свода законов. Но эти соображения отступили перед «япошкой», и я отважился объявить:

— Представьте, я совсем не боюсь щекотки, вы можете меня щекотать битый час, а я даже не почувствую.

— Неужели?

— Уж вы мне поверьте.

Она наверняка догадалась, что таким неуклюжим образом выражается обуревающее меня желание, потому что по-женски смиренно предложила с таким видом, с каким вам предлагают рекомендательное письмо, о котором сами вы не осмеливались просить, и только в ваших словах проскальзывал намек на то, что такое письмо было бы вам кстати:

— Хотите, я попробую?

— Попробуйте, конечно, но тогда удобней будет, чтобы вы прилегли рядом со мной.

— Вот так?

— Нет, ближе, ближе.

— А я не слишком тяжелая?

Только она договорила, как дверь открылась и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела вернуться с кровати на стул. Может быть, Франсуаза подслушивала за дверью или даже подглядывала в замочную скважину и нарочно выбрала этот момент, чтобы нас смутить. Но излишне было строить предположения: ей ни к чему было видеть собственными глазами то, что она и так уже почуяла благодаря инстинкту, ведь она так долго жила вместе со мной и родителями, что в конце концов благодаря страху, осторожности, вниманию и хитрости в ней развилось инстинктивное чутье, сродни ясновидению; так чует море матрос, зверя охотник, а болезнь врач, хотя чаще больной. То, что ей удавалось выведать, поражало не меньше, чем неожиданно обширные познания древних ученых, располагавших более чем скромными средствами добывать факты; впрочем, Франсуазе было не легче: до нее долетали только обрывки разговоров, — не больше двадцатой части того, что говорилось у нас за обедом, — услышанные дворецким и не слишком точно пересказанные в буфетной. Кроме того, ее ошибки, как заблуждения древних, например Платона, верившего во всякие небылицы, проистекали скорее от неправильных представлений о мире и от предвзятых идей, чем от недостаточности материальных ресурсов. Так уже в наши дни величайшие открытия из жизни насекомых сделал ученый, не располагавший никакой лабораторией, никакой аппаратурой[214]. Трудности, проистекавшие из ее положения прислуги, не помешали ей приобрести умения, необходимые для достижения цели, состоявшей в том, чтобы огорошить нас выводами из ее исследований; и даже более того, помехи не только не парализовали размах ее изысканий, но и оказали им мощную поддержку. Франсуаза, конечно, не пренебрегала никакими вспомогательными средствами, например она опиралась на обороты речи и на позы. Она никогда не верила тому, что мы ей говорили, в чем пытались ее убедить, зато без тени сомнения принимала на веру самые нелепые россказни, лишь бы собеседник занимал в обществе примерно такое же положение, что она, а его глупости задевали наши убеждения; и насколько, выслушивая нас, она всем своим видом выказывала недоверие, настолько же ясно было, что каждому его слову она верит, как Святому Писанию, стоило только взглянуть, с каким выражением она (пользуясь тем, что косвенная речь позволяла безнаказанно бросать нам в лицо самые оскорбительные вещи) передавала повествование какой-то кухарки о том, как эта кухарка пригрозила хозяевам, втоптала их в грязь при всем честном народе и добилась для себя неслыханных послаблений. Франсуаза даже добавляла: «На месте хозяйки я была бы в ярости». В душе мы не слишком симпатизировали даме с пятого этажа, но, слыша о таком отвратительном и в то же время неправдоподобном случае, только плечами пожимали, что не мешало рассказчице непреклонно и категорично настаивать на том, что самые немыслимые ее утверждения — чистая правда.

Но главное даже не это: подобно тому как писателям, чью свободу стесняет тирания монарха или литературной школы, суровость правил просодии или государственной религии, часто удается создавать произведения необычайно насыщенные, каких им бы никогда не написать в условиях политической свободы или литературной анархии, так и Франсуаза, не имея возможности прямо высказать нам, что думает, говорила как Тиресий, а если бы писала, то это было бы точь-в-точь как у Тацита[215]. Она умела уложить все, чего не могла высказать прямо, в несколько слов, к которым мы не могли придраться, не поставив себя под удар, — и даже не в слова, а в молчание, в движение, которым она ставила на стол посуду.

Так, когда я по рассеянности забывал у себя на столе среди прочих писем то единственное, которое не должно было попасться ей на глаза, потому что там говорилось о ней с неодобрением, предполагавшим, что получатель разделяет это чувство с отправителем, вечером, если я возвращался домой озабоченный и шел прямо к себе в комнату, на моих письмах, сложенных в идеально аккуратную стопку, мне прежде всего бросалось в глаза (как бросилось наверняка и Франсуазе) то самое письмо, выложенное поверх других, как-то отдельно, в качестве громогласной и красноречивой улики, от которой я уже в дверях вздрагивал, как от окрика.