Франсуаза в совершенстве выстраивала эти мизансцены, призванные в ее отсутствие уведомить зрителя, что ей все известно, так, чтобы, когда она выходила на подмостки, он уже знал, что она все знает. Она наделяла речью неодушевленные предметы с гениальностью и терпением, достойными Ирвинга и Фредерика Леметра[216]. Сейчас, вздымая надо мной и Альбертиной зажженную лампу, освещавшую каждую вмятинку и впадинку, оставленные телом девушки на покрывале, Франсуаза была похожа на «Правосудие, проливающее свет на преступление»[217]. От такого освещения лицо Альбертины ничего не теряло. Оно высвечивало у нее на щеках тот солнечный блеск, что очаровал меня в Бальбеке. Иногда под открытым небом лицо Альбертины казалось мертвенно-бледным, но теперь, по мере того как его освещала лампа, она выхватывала необыкновенно сверкающие, ровные, неувядаемые и гладкие частички этого лица, сравнимые разве что с розово-румяной окраской некоторых цветов. Однако появление Франсуазы застало меня врасплох, и я воскликнул:
— Как, уже лампа? Господи, какой яркий свет!
Моей целью, разумеется, было с помощью второй фразы скрыть свое смущение, а с помощью первой оправдать опоздание. Франсуаза парировала язвительной двусмысленностью:
— Хочете, я ее погашу?
— Хочете, я ее укушу? — шепнула мне на ухо Альбертина, очаровав меня тем, как весело и фамильярно, обращаясь ко мне сразу и как к хозяину, и как к сообщнику, она вложила психологическое наблюдение в свой грамматический парафраз.
Когда Франсуаза вышла из комнаты, Альбертина снова села на кровать.
— Знаете, чего я боюсь, — сказал я. — Если мы будем продолжать в том же духе, я не удержусь и поцелую вас.
— Беда невелика.
Я не последовал сразу же этому приглашению, кому-нибудь другому могло бы даже показаться, что это уже слишком, потому что голос Альбертины был такой чувственный, такой ласковый, что от одного этого тембра казалось, будто она вас целует. Каждое ее слово было милостью, каждая фраза покрывала вас поцелуями. И все-таки ее поощрение было мне очень приятно. Мне было бы радостно услышать его от любой девушки ее возраста, но то, что Альбертина оказалась так доступна, доставляло мне не просто радость, это была возможность сличить разные образы красоты. Я помнил Альбертину сначала на пляже, будто рисунок на фоне моря, не более реальную в моих глазах, чем фигура, явившаяся на театральной сцене, когда не понимаешь, то ли перед тобой исполнительница роли, то ли статистка, заменяющая ее в этот момент, то ли просто световая проекция на экране. Потом от пучка лучей отделилась живая женщина, она подошла ко мне, но только для того, чтобы мне открылось, что в реальном мире она не больше годится для любовного приключения, чем изображение на волшебном экране. Я узнал, что до нее нельзя дотронуться, ее нельзя поцеловать, можно только болтать с ней: для меня она была не больше похожа на женщину, чем нефритовый виноград, несъедобное украшение, которое клали на обеденный стол в прежние времена, похож на виноград. Но вот она явилась в третьей ипостаси, реальная, как при втором явлении передо мной, но доступная, как при первом, восхитительно доступная, тем более что я так долго об этом не подозревал. Избыточность моих знаний о жизни (оказавшейся не такой простой и однообразной, как я предполагал вначале) временно привела меня к агностицизму. Что мы можем утверждать, если то, что представлялось нам вероятным, потом оказалось невозможным, а в третьем приближении обернулось чистой правдой? И к сожалению, этим мои открытия относительно Альбертины не исчерпывались. Когда жизнь постепенно открывает нам богатейший запас заготовленных ею схем, в этом есть своя прелесть, но нет никакой романтики (точно так же не было ничего романтического в удовольствии, которое получал Сен-Лу во время обедов в Ривбеле, когда, наоборот, обнаруживал среди масок, которые жизнь поочередно накладывала на чье-нибудь спокойное лицо, те самые черты, которых когда-то касались его губы) — и все-таки знать, что щеки Альбертины можно поцеловать, было, наверно, еще приятней, чем целовать эти щеки. Какая огромная разница: обладать женщиной, к которой прижимаешься только телом, потому что она есть просто кусок плоти, — или обладать юной девушкой, которую в иные дни замечал на пляже вместе с ее подругами и даже не знал, почему именно в эти дни, а не в другие, так что каждая невстреча заставляла тебя трепетать. Жизнь услужливо приоткрывала тебе, ничего не пропуская, историю этой девочки, подставляла тебе один оптический инструмент за другим, чтобы ты хорошо ее разглядел, и к плотскому влечению добавляла удесятерявший и варьировавший его аккомпанемент из желаний более духовных и менее утолимых, которые цепенеют и уступают место плотскому, когда оно домогается только господства над куском плоти, но если они, эти желания, затеют вновь овладеть областью воспоминаний, откуда были изгнаны, — тогда, обреченные на ностальгию, они вздымаются вокруг плотского влечения, подобно волнам в бурю, раздувают его, однако не в силах за ним угнаться, осуществиться вместе с ним, слиться с ним, ведь слияние невозможно в той нематериальной форме, в которой они только и умеют существовать; зато они подстерегают это влечение на полпути и в миг припоминания вновь бросаются за ним; и если поцелуешь не щеки первой попавшейся девушки, пускай какие угодно свежие, но анонимные, лишенные тайны, лишенные очарования, а те, о которых так долго мечтал, то узнаешь сладостный вкус того цвета, которым так часто любовался. Видишь просто женщину, некий образ в декорациях жизни, скажем, Альбертину на фоне моря, а потом этот образ можно отделить от декораций, усадить рядом с собой и постепенно разглядеть ее объем, ее краски, словно она оказалась под стеклами стереоскопа. Вот почему интересно только с не очень доступными женщинами, которыми невозможно завладеть сразу, о которых поначалу даже не знаешь, сумеешь ли хоть когда-нибудь подчинить их себе. Потому что узнать женщину, сблизиться с ней, победить ее — это то же самое, что заставить человеческий образ изменить форму, масштаб, объем; это урок относительности нашего суждения, и как же прекрасен женский образ, когда разглядываешь его, вновь превратившийся в тонкий силуэт среди декораций жизни. Женщины, с которыми знакомишься у сводни, не интересны, потому что неизменны.
Кроме того, к Альбертине льнули, обвивая ее, все мои впечатления, все ощущения от серии морских пейзажей, которая была мне чрезвычайно дорога. Мне казалось, что, целуя ее в обе щеки, я могу поцеловать весь бальбекский пляж.
— Если вы в самом деле разрешаете мне вас поцеловать, мне бы лучше хотелось отложить это на потом и выбрать самый подходящий момент. Лишь бы вы не забыли тогда о своем разрешении. Мне нужен талон на один поцелуй.
— Мне его подписать?
— А если я его возьму у вас прямо сейчас, вы дадите мне позже еще один?
— Потеха с этими вашими талонами, я буду их вам выдавать время от времени.
— Скажите мне вот еще что: знаете, в Бальбеке, когда я вас еще совсем не знал, у вас часто был такой неприветливый, неискренний взгляд; расскажите, о чем вы думали в такие минуты?
— Совершенно не помню.
— Ну как же, сейчас я вам помогу, однажды ваша подруга Жизель двумя ногами перескочила через стул, на котором сидел один старый господин. Попытайтесь вспомнить, что вы тогда подумали.
— С Жизелью мы встречались реже, чем с другими, она вроде была из нашей компании, но не совсем. Я, наверно, подумала, что она невоспитанная и вульгарная девица.
— И все?
Прежде чем ее целовать, мне хотелось вновь наполнить ее тайной, как тогда, на пляже, до того, как я с ней познакомился, хотелось, глядя на нее, вновь открыть места, где она жила прежде; и пускай я не знал этих мест, я мог наполнить их воспоминаниями о нашей жизни в Бальбеке, шумом волн, бушевавших под моим окном, детскими криками. Но, скользя взглядом по прекрасным розовым полушариям ее щек, поверхность которых плавно изгибалась и пропадала у подножия первых предгорий ее прекрасных черных волос, сбегавших подвижными грядами, вздымавших свои крутые отроги и волнисто переходивших в долины, я неизбежно говорил себе: «Ну вот, в Бальбеке я этого не сумел, но сейчас узнаю, каковы на вкус эти неведомые розы, щеки Альбертины. Не так уж много раз нам дается в нашем существованье второй раз пройти по тому же кругу, вовлекая в него вещи и живые существа, так что теперь, когда я сумел отделить от фона, оставшегося вдали, это цветущее лицо, давным-давно выбранное мною среди всех остальных, и перенести его в другое пространство, где можно будет изучить его губами, я, пожалуй, имею право считать, что моя жизнь в каком-то смысле уже удалась». Так я говорил, потому что верил, будто знание можно добыть губами; я думал узнать вкус этой чувственной розы, поскольку мне не приходило в голову, что человеку, существу явно гораздо более высокоорганизованному, чем морской еж или даже кит, недостает нескольких жизненно важных органов, например, особого органа для поцелуев. Вместо этого отсутствующего органа ему служат губы, с ними он добивается, быть может, лучшего результата, чем если бы ласкал возлюбленную роговым клыком. Но губы, созданные, чтобы передавать нёбу сладость того, что их искушает, вынуждены смиренно, не понимая своего заблуждения и не признаваясь в своем разочаровании, маяться на поверхности и натыкаться на преграду непроницаемой и вожделенной щеки. Впрочем, в этот миг, соприкасаясь с плотью, губы, даже в том гипотетическом случае, если бы они были искусней и талантливей, не сумеют как следует распробовать вкус, распознать который мешает им сама природа, потому что в этой безотрадной зоне они одиноки и не находят себе пищи: их давно уже покинуло зрение, а за ним обоняние. Как только я потянулся губами к щекам, которые глаза мои облюбовали для поцелуя, мой взгляд, скользя, увидел ее щеки по-новому, и шея, когда я посмотрел на нее вблизи и будто сквозь лупу, оказалась зернистой и слишком толстой, а из-за этого и лицо Альбертины выглядело теперь по-другому.