сся ко мне в Бальбеке и в Париже». Герцогиня Германтская, кажется, удивилась, и ее взор словно сверился еще раз с какой-то более давней страницей внутренней книги дневных записей. «Как, вы знакомы с Паламедом?» В устах герцогини это имя прозвучало очень нежно, потому что она, совершенно этого не замечая, запросто упоминала столь блестящего человека, приходившегося ей одновременно деверем и кузеном, с которым они вместе росли. И от имени «Паламед» серый туман, каким представлялась мне жизнь герцогини Германтской, словно озарился ясным светом долгих летних дней, когда она девочкой играла с ним в саду замка Германт. К тому же в тот давно ушедший период их жизни Ориана Германтская и ее кузен Паламед были совсем не такими, какими стали позже; г-н де Шарлюс, например, жил одним искусством, а впоследствии настолько от него отошел, что я был поражен, когда узнал, что это он расписал желтыми и черными ирисами огромный веер, который вот сейчас развернула герцогиня. Кроме того, она могла бы мне показать маленькую сонатину, которую он когда-то для нее сочинил. Я понятия не имел, что барон наделен всеми этими талантами; он никогда о них не упоминал. Вообще говоря, г-н де Шарлюс был не в восторге, что в семье его звали Паламедом. Можно было бы еще понять, если бы ему не нравилось, что его называли Меме. Эти дурацкие уменьшительные свидетельствуют о том, насколько аристократия глуха к собственной поэзии (как, впрочем, и иудеи: племянник леди Руфус Израэль, которого звали Моиз, то есть Моисей, в обществе был известен под кличкой Момо), а также насколько важным ей кажется притворяться, что все аристократическое не имеет для нее никакой ценности. Так вот, г-н де Шарлюс был в этом отношении гораздо больше наделен поэтическим воображением и не скрывал своей фамильной гордости. Но прозвище «Меме» он не любил по другой причине, ведь он и звучного имени «Паламед» тоже не любил. Истина была в том, что он твердо знал и ни на миг не забывал, что в его жилах течет королевская кровь, и ему бы хотелось, чтобы брат или невестка называли его «Шарлюс», подобно тому как королева Мария-Амалия или герцог Орлеанский называют своих сыновей, внуков, племянников и братьев: «Жуэнвиль», «Немур», «Шартр», «Париж».
— Какой скрытный этот Меме! — воскликнула герцогиня. — Мы давно ему о вас говорили, и он сказал, что будет очень рад с вами познакомиться, как будто первый раз о вас слышал. Согласитесь, что это забавно! И возможно, с моей стороны не слишком любезно говорить такое о девере, которого я обожаю и ценю за его редкие достоинства, но иногда он ведет себя так, будто у него не все дома.
Такие слова в отношении г-на де Шарлюса совершенно меня потрясли, и я подумал, что, быть может, этим полубезумием объясняется многое, например то, с каким восторгом он собирался предложить Блоку, чтобы тот поколотил свою мать. Я догадался, что у г-на де Шарлюса не все дома, не только по тому, чтó он говорил, но и по тому, как он это говорил. Г-н де Шарлюс был не вполне в своем уме. Когда мы впервые слышим адвоката или актера, нас поражает их тон, совсем не такой, как в обычном разговоре. Но когда мы замечаем, что всем вокруг это кажется в порядке вещей, то ничего не говорим ни другим, ни себе самим, а просто оцениваем масштаб их таланта. Самое большее, мы подумаем об актере «Комеди Франсез»: «Почему, воздев руки, он потом не роняет их сразу, а добрых десять минут опускает маленькими рывками, с перерывами?» — или о каком-нибудь Лабори[225]: «Зачем, едва открыв рот, он взял такой неожиданно горестный тон, ведь при этом он произносит самые обычные слова?». Но поскольку все вокруг воспринимают его интонации a priori, они нас не шокируют. Точно так же все довольно быстро замечали, что г-н де Шарлюс говорит о себе взахлеб, в совершенно необычной манере. Казалось, кто-нибудь вот-вот должен его спросить: «Зачем вы так надрываетесь? Почему ведете себя так вызывающе?» Однако все вокруг словно заключили молчаливый уговор, что так и следует. И слушающий вступал в хоровод, радостно внимавший его разглагольствованиям. Но посторонний в иные минуты безусловно мог решить, что слышит вопли безумца.
— А вы уверены, что ничего не путаете и точно имеете в виду моего деверя Паламеда? — добавила герцогиня с бесцеремонностью, слегка оттенявшей ее простоту. — Он, конечно, любит тайну, но это как-то уж чересчур.
Я отвечал, что совершенно уверен и что г-н де Шарлюс, должно быть, не расслышал моего имени.
— Ну что ж, я вас покидаю, — с ноткой сожаления в голосе произнесла герцогиня Германтская. — Мне нужно на минутку заглянуть к принцессе де Линь. Вы туда не едете? Нет, вы не любите бывать в свете? Как же вы правы, это скука смертная. Но что поделаешь, я должна там появиться. Она моя кузина, некрасиво ее огорчать. А все-таки жаль, что вы не едете, это с моей стороны чистый эгоизм, я могла бы вас захватить с собой, а потом даже завезти домой. Итак, до свидания, предвкушаю нашу встречу в пятницу.
Ладно еще, что г-н де Шарлюс покраснел, когда г-н д’Аржанкур заметил его в моем обществе. Но я никак не мог понять, с какой стати он уверял свою невестку, столь его ценившую, будто мы с ним незнакомы — ведь наше знакомство было так естественно, поскольку я знал его тетушку и его племянника.
Скажу в заключение, что в каком-то смысле герцогиня Германтская обладала истинным величием, заключавшимся в том, что она совершенно выбрасывала из головы то, что другие на ее месте не стали бы забывать. Она отнеслась ко мне с такой благородной и естественной сердечностью, как будто я никогда не надоедал ей, не выслеживал ее, не ходил за ней хвостом во время ее утренних прогулок, как будто мой ежедневный поклон никогда не вызывал у нее яростного раздражения, как будто она никогда не огрызалась на Сен-Лу, уговаривавшего ее позвать меня в гости. Мало того, что она не тратила времени на объяснения задним числом, на недоговоренности или намеки, мало того, что в теперешней ее приветливости не было ни оглядки на прошлое, ни умолчаний — она держалась с таким достоинством, с таким горделивым прямодушием, что все неудовольствие, какое она могла испытывать по отношению к кому-нибудь в прошлом, обращалось в пепел, и сам этот пепел оказывался так глубоко погребен в ее памяти, или во всяком случае во всем ее поведении, что при взгляде на ее лицо сразу становилось ясно: то, что для многих других было бы поводом для приступов холодности, для нареканий, — все это она отстранила от себя с непередаваемой простотой, и словно вернула своим отношениям с этим человеком первозданную чистоту.
Я был воистину поражен переменой, произошедшей в ней по отношению ко мне, но, кроме того, меня поразило, что еще гораздо бóльшие перемены произошли во мне самом. Ведь были времена, когда ради того, чтобы найти в себе силы жить дальше, мне нужно было строить все новые планы, как проникнуть к ней в дом, и искать, кто бы мог ввести меня туда, а потом, когда я добьюсь этого первого блаженства, помог мне достичь и многих других, которых требовало мое ненасытное сердце. Только из-за того, что ничего мне не удавалось, я поехал в Донсьер к Сен-Лу. А теперь я волновался из-за того, что узнал из его письма, но это касалось г-жи де Стермариа, а не герцогини Германтской.
Чтобы покончить с этим вечером, добавим, что тогда произошел один случай, несколько дней спустя переосмыслившийся и не перестававший меня удивлять; он поссорил меня с Блоком и заключал в себе одно из тех странных противоречий, объяснение которым отыщется в конце этого тома («Содом» I). Итак, в гостях у г-жи де Вильпаризи Блок непрестанно расхваливал мне приветливость г-на де Шарлюса, который, встречаясь с ним на улице, смотрел ему прямо в глаза, как будто был с ним знаком или хотел познакомиться и прекрасно знал, кто он такой. Слыша это, я поначалу улыбался, потому что в Бальбеке тот же Блок с большой яростью отзывался о том же г-не де Шарлюсе. И я подумал, что Блок, точь-в-точь как его отец знал Берготта, знает барона только «в лицо». А взгляд, который кажется ему приветливым, на самом деле просто рассеянный. Но Блок углубился в такие подробности и с такой уверенностью утверждал, будто два или три раза г-н де Шарлюс чуть было с ним не заговорил, что, помня, как на обратном пути от г-жи де Вильпаризи рассказывал о нем барону, а тот меня о нем расспрашивал, я предположил, что Блок не лжет; видимо, г-н де Шарлюс понял, что это он и есть, что он мой друг и тому подобное… Итак, через некоторое время, в театре, я попросил у г-на де Шарлюса позволения познакомить его с Блоком, и, заручившись его согласием, пошел искать моего приятеля. Но как только г-н де Шарлюс его заметил, на лице у него на миг изобразилось изумление, тут же сменившееся жгучей яростью. Он не только не протянул Блоку руки, но на каждую его реплику отвечал с видом все более заносчивым и тоном все более раздраженным и обидным. Так что Блок, которому, по его собственным словам, г-н де Шарлюс прежде только улыбался, вообразил, будто я, кратко рекомендуя друга перед церемонией знакомства согласно протоколу, милому сердцу г-на де Шарлюса, не столько расхвалил его, сколько оклеветал. Блок отошел от нас обессилевший, как будто долго пытался оседлать норовистую лошадь, которая вот-вот закусит удила, или плыть навстречу волнам, без конца швыряющим пловца назад, на гальку; после этого он полгода со мной не разговаривал.
Дни, предшествовавшие обеду с г-жой де Стермариа, не принесли мне радости, я еле их пережил. Вообще, чем меньше времени отделяет нас от события, к которому мы стремимся, тем дольше тянется это время, потому что мы прикладываем к нему более короткую мерку или просто все время пытаемся его измерить. Говорят, папство меряет время столетиями и даже не особенно их считает, поскольку цель его бесконечно далека. Меня же от моей цели отделяли три дня, счет у меня шел на секунды, воображение рисовало мне начало ласк, доводящих вас до безумия, когда рядом с вами нет женщины, которая могла бы их завершить (не все вообще ласки, а именно эти). И в сущности, если правда, что вообще трудность в достижении желаемого увеличивает желание (именно трудность: невозможность его разрушает), все же, когда желание чисто физическое, уверенность, что оно скоро и непременно осуществится, волнует ничуть не меньше, чем неуверенность; уверенность почти так же, как беспокойное сомнение, превращает ожидание неизбежного наслаждения в нестерпимую муку: пока вы ждете, вы мысленно тысячи раз достигаете желаемого, то и дело воспроизводите его в воображении, и время ожидания распадается для вас на такие же крошечные отрезки, как если бы вас терзала тревога.