Сторона Германтов — страница 82 из 124

Франсуаза вышла из столовой и оставила меня одного, говоря, что напрасно я там сижу, пока она не зажгла свет. Она собиралась готовить ужин, потому что даже до приезда родителей, уже с этого вечера, началось мое заточение. В углу за буфетом я приметил огромную связку еще свернутых ковров, спрятал за ними голову и зарыдал, глотая пыль со слезами пополам, подобный евреям, в горе посыпавшим себе головы пеплом. Меня сотрясала дрожь — не только потому, что в комнате было холодно, но и потому, что температура нашего тела значительно падает (а мы не пытаемся с этим справиться, не чая опасности и даже испытывая некоторое облегчение), когда из глаз у нас, капля за каплей, как мелкий, пронизывающий, ледяной дождик, который никак не кончится, начинают литься слезы. Вдруг я услышал голос:

— Можно? Франсуаза сказала, что ты, наверно, в столовой. Я заглянул спросить, не хочешь ли ты съездить со мной поужинать, если только тебе это не вредно, потому что на улице туман — дальше собственного носа ничего не видать.

Это был Робер де Сен-Лу; я думал, что он еще в Марокко или в море, а он, оказывается, приехал этим утром.

Я уже говорил, что я думаю о дружбе, и как раз Сен-Лу в Бальбеке невольно помог мне это осознать: в сущности, дружба — такая чепуха, что мне трудно понять, как люди, в высшей степени одаренные, например какой-нибудь Ницше, простодушно приписывают ей некую интеллектуальную ценность и, соответственно, отвергают дружеские отношения, не скрепленные умственным единением. Да, меня всегда удивляло, как человек, настолько искренний сам с собой, что по велению совести отказался даже от музыки Вагнера, мог воображать, что в каких бы то ни было отношениях с другими людьми, по природе своей путаных и невразумительных, и, в частности, дружеских, можно достичь какой бы то ни было истины, и что есть какой-нибудь смысл в том, что бросаешь работу ради того, чтобы сходить к другу и поплакать с ним над ложным известием о пожаре в Лувре[232]. Я в Бальбеке дошел до того, что игры с девушками считал менее губительными для духовной жизни (игры, по крайней мере, ее и не подразумевали), чем дружба, по велению которой мы приносим единственную истинную часть нашей души, не выразимую иначе как средствами искусства, в жертву нашему поверхностному «я», которое, наоборот, в себе самом не черпает радости, зато смущенно умиляется, как только получит возможность опереться на внешние подпорки, как только его бережно, будто на носилках, перенесут в душу постороннего человека, чтобы там, блаженно нежась под чужой защитой, оно купалось в одобрении и восхищалось собственными достоинствами, хотя наедине с собой мы бы сочли их недостатками и постарались исправить. Впрочем, иногда хулители дружбы, не питая иллюзий и испытывая легкие угрызения совести, бывают лучшими на свете друзьями; иной раз артист, в котором зреет шедевр, сознает, что его долг — жить ради работы, но несмотря на это, не желая выглядеть эгоистом или превратиться в эгоиста, отдает себя на служение бесполезному делу, и то, что он, в сущности, рад бы уклониться от этого служения, причем по вполне бескорыстным мотивам, только добавляет ему решимости. Но что бы я ни думал о дружбе, взять хотя бы весьма сомнительное удовольствие, нечто среднее между усталостью и скукой, которое от нее получаешь, — все равно любой, самый вредный напиток в какие-то минуты может оказаться целебным и живительным, взбодрить нас, как необходимый удар хлыста, согреть, как тепло, которого нам не хватало внутри себя.

Мне, конечно, и в голову не пришло просить Сен-Лу свозить меня в Ривбель посмотреть на тамошних женщин: еще час назад я этого желал, но сожаления о г-же де Стермариа оставили во мне след, и след этот не хотел так скоро изглаживаться; Сен-Лу вошел в тот момент, когда я больше не находил у себя в душе ни единого повода для радости, и с ним как будто вошли доброта, веселье, жизнь — они, конечно, были не во мне, а снаружи, но предлагали мне себя, жаждали стать моими. Сен-Лу, вероятно, не понял, почему я встретил его с такой благодарностью, с таким умилением до слез. А ведь какой парадокс эта сердечность нашего друга — дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, — когда завтра ему предстоит ехать в деревню или бог знает куда, и вот он посвящает нам вечер и сам, кажется, получает от этого вечера такое огромное удовольствие, а между тем это удовольствие, такое краткое, такое редкое, что трудно не удивиться: раз уж наш друг сам так доволен, почему бы ему не побыть с нами подольше или не приезжать к нам почаще. Что может быть обычнее, чем пообедать в нашем обществе, но для такого путешественника это такое же странное и восхитительное удовольствие, как для азиата — погулять по нашим бульварам. Мы отправились ужинать, и, спускаясь по лестнице, я вспомнил Донсьер, где мы с Робером каждый вечер встречались в ресторане, вспомнил маленькие забытые зальчики. В памяти всплыл один из них, о котором я никогда с тех пор не думал: он был не там, где Сен-Лу обедал, а в гораздо более непритязательном месте — не то деревенская гостиница, не то семейный пансион; на стол подавали хозяйка и одна из служанок. Я забрел туда из-за снега. Притом Робер в тот вечер не обедал в нашем обычном месте, и мне больше никуда не хотелось ехать. Кушанья мне принесли в небольшой кабинет наверху, весь обшитый деревом. Во время обеда погасла лампа, и девушка-прислуга зажгла мне две свечи. Я притворился, что мне плохо видно, протянул ей тарелку и, пока служанка накладывала в нее картошку, взял ее за обнаженное предплечье, словно направляя ее руку в нужную сторону. Видя, что девушка не отстраняется, я ее погладил, потом, не говоря ни слова, крепко привлек к себе, задул свечу и сказал, что, если она хочет найти немного денег, пускай меня обыщет. Потом много дней мне казалось, что, если хочешь испытать физическое наслаждение, нужна не только эта служаночка, но и эта столовая, обшитая деревом и такая уединенная. Однако каждый вечер до отъезда из Донсьера я ради дружбы и по привычке ходил в ресторан, где обедал Сен-Лу с друзьями. А ведь с тех пор я и не вспоминал этой гостиницы, где они столовались. Мы не берем от жизни того, что она может нам дать, мы бросаем незавершенными в летних сумерках или ранних зимних вечерах часы, которые, казалось бы, сулили нам немного покоя или радости. Но эти часы не потеряны навсегда. Как только запевают новые радостные мгновения, по-прежнему хрупкие и одномерные, по-прежнему мимолетные, эти часы им вторят, дополняют их насыщенной богатой оркестровкой. И они перетекают в одно из тех состояний счастья, что приходят к нам редко, но все же приходят; в моем случае это было счастье от всего отмахнуться и обедать с другом, чьи воспоминания, словно пейзаж, заключенный в уютную раму, твердят нам о дальних странствиях, потому что этот друг со всей своей энергией, со всей нежностью умеет расшевелить нашу застоявшуюся жизнь, поделиться с нами волнением и радостью; ни наши собственные усилия, ни светские развлечения не подарят нам ничего подобного, и мы будем принадлежать ему одному, клясться ему в вечной дружбе; и пускай мои клятвы застрянут в границах этого часа, там же, где родились, пускай назавтра я их, быть может, нарушу, но в этот вечер я был безраздельно честен, ведь он и сам, со всей своей мудростью и отвагой, предчувствовал, что этой дружбе не суждено расти, потому что на другой день он уедет.

Спускаясь по лестнице, я вновь переживал вечера в Донсьере, зато, когда мы внезапно очутились на улице, там было темно, словно туман погасил фонари, так что их едва можно было разглядеть с двух шагов, и это напомнило мне какой-то давний приезд в Комбре, вечером, когда городок еще был почти не освещен и мы неуверенно пробирались в темноте, сырой, теплой и священной, как в вифлеемских яслях, где еле-еле, не ярче свечи, мерцали редкие огоньки. Как же далеко было от того приезда в Комбре, в непонятно каком году, до ривбельских вечеров, вот только что мелькнувших перед моими глазами поверх занавески! От этого видения меня охватил восторг, который мог бы стать животворным, окажись я в одиночестве, и это уберегло бы меня от многих лет бесполезных блужданий, но нет, я был на них обречен, прежде чем пробудилось незримое призвание, которое и есть предмет моего рассказа. Если бы все это произошло в тот вечер, наш экипаж запомнился бы мне еще больше, чем экипаж доктора Перспье, в котором я сочинил когда-то зарисовку колоколен в Мартенвиле; кстати, некоторое время назад она попалась мне на глаза, я ее поправил и отослал в «Фигаро», правда, безо всякого успеха. Может быть, дело в том, что мы представляем себе прожитые годы не последовательно, день за днем, а в виде воспоминания, застрявшего внутри какого-нибудь утра или вечера и пронизанного прохладой или солнечными лучами, воспоминания, укрывшегося вдали от остального мира, в тени какого-нибудь уединенного, затерянного, неподвижного и отгороженного от мира уголка; а потому мы уже не замечаем, что вместе с внешним миром изменились и наши мечты, и наш характер; мы не видим перемен, которые неощутимо вели нас от одной эпохи нашей жизни к другой, разительно непохожей на предыдущую, а как только окунаемся в какое-нибудь новое воспоминание, относящееся к другому году, то из-за лакун, из-за огромных пластов забвения обнаруживаем между разными годами что-то вроде гигантского перепада высоты, какую-то несравнимость их воздуха и красок, совершенно между собой несовместимых. Но между воспоминаниями, оставшимися у меня поочередно от Комбре, Донсьера и Ривбеля, для меня существовало не просто расстояние во времени, — это было словно расстояние между разными вселенными, состоящими из разного матерьяла. Захоти я запечатлеть тот, из которого, как мне казалось, были высечены мои самые пустячные воспоминания о Ривбеле, мне бы понадобилось отделать вещество, подобное темному и грубому песчанику Комбре, под мрамор в розовых прожилках, внезапно сделать его прозрачным, гладким, холодящим и звонким. Но тут Робер закончил объясняться с кучером и сел рядом со мной в экипаж. Идеи, роившиеся у меня в голове, рассеялись. Ведь идеи — это богини, подчас они снисходят до того, чтобы явиться одинокому смертному на повороте дороги, или даже у него в комнате, пока он спит: остановившись в дверном проеме, они возглашают ему благую весть. Но когда мы вдвоем с другом, они исче