зают, в скоплении народа их никто никогда не видит. И я оказался отброшен в дружбу.
Робер с самого начала предупредил меня, что на улице сильный туман, а пока мы беседовали, он сгустился еще больше. Это была уже не та легкая дымка, что в моих мечтах должна была окутать нас с г-жой де Стермариа на острове. Фонари исчезали в двух шагах, и наступала тьма, такая же непроглядная, как в полях, в лесу или даже на каком-нибудь влажном и теплом бретонском острове, на который мне хотелось попасть; я чувствовал, что заблудился, словно на берегу северного моря, где, пока доберешься до уединенного постоялого двора, двадцать раз окажешься на волосок от смерти; туман из желанного миража превратился в опасность, которую необходимо превозмогать, и, прежде чем найти верный путь и добраться до места назначения, мы принялись преодолевать препятствия, бороться с тревогой и наконец возликовали, как ликует растерянный и сбитый с толку странник, почувствовав себя в безопасности, о которой так мало думают те, кто ничем не рискует. И только одно чуть не развеяло мою радость во время нашей рискованной поездки, так что я удивился и пришел в раздражение. «Знаешь, я рассказал Блоку, — сказал Сен-Лу, — что ты его недолюбливаешь и считаешь пошляком. Просто я люблю, чтобы все было ясно», — безапелляционно заключил он с довольным видом. Я был потрясен. Я ведь бесконечно доверял Сен-Лу, верил в незыблемость его дружбы, а он предал ее, пересказал Блоку мои слова, но главное, мне-то казалось, что от такого предательства он должен был удержаться не столько благодаря своим достоинствам, сколько по причине недостатков, в силу невероятной своей воспитанности, из-за которой вежливость в нем граничила с некоторой неискренностью. И что значит этот победительный вид — желание замять известную неловкость, которую испытываешь, зная, что совершил нечто неподобающее? Неосмотрительность? Глупость, которая возводит неведомый мне у него порок в добродетель? Мимолетную вспышку раздражения на меня, желание от меня отстраниться? Или сигнал о мимолетной вспышке раздражения на Блока, желание сказать ему что-нибудь неприятное, даром что это меня порочит? Вдобавок, пока он произносил эти вульгарные слова, лицо его исказила безобразная извилистая складка — я видел такую у него на лице раз или два в жизни, — она спускалась примерно от середины лица к губам и искривляла их, придавала им на миг чудовищно подлое, чуть не скотское выражение, несомненно, унаследованное от предков. Вероятно, в такие минуты, наступавшие никак не чаще чем раз в два года, его собственное «я» отчасти затмевалось вспыхнувшей на мгновение личностью какого-то пращура. Его слова «люблю, чтобы все было ясно», точно так же, как его самодовольный вид, наводили на ту же мысль и были достойны такого же осуждения. Я хотел ему возразить, что тому, кто любит, чтобы все было ясно, следует быть откровенным, говоря о самом себе, а не блистать добродетелью за счет другого человека. Но экипаж уже остановился перед рестораном; его фасад с огромными, ослепительно освещенными окнами был единственным ярким пятном во мраке. Изнутри лился уютный свет, и сам туман, казалось, с восторгом слуги, предугадывающего желания хозяина, указывал вам путь через тротуар к входу; он лучился самыми нежными оттенками радуги и вел вас к дверям, как огненный столп вел евреев. Кстати, среди посетителей их было много. Именно в этот ресторан долго ходили Блок и его друзья, опьянев сильнее, чем от ритуального поста, который бывает все-таки только раз в год, но их-то гнал сюда ежевечерний пьянящий голод по кофе и новостям политики. Кто стремится подхлестнуть в себе деятельность ума, превыше всего ценит привычки, связанные с этой деятельностью, поэтому всякое сколько-нибудь любимое пристрастие объединяет вокруг себя людей в подобие сообщества, и каждый в этом сообществе уважает эту общую для всех и столь важную для всех привычку. Например, в каком-нибудь провинциальном городке живут люди, страстно влюбленные в музыку; они проводят лучшие минуты своей жизни — и тратят бóльшую часть денег — в концертах камерной музыки, в собраниях, где беседуют о музыке, в кафе, куда сходятся меломаны, чтобы посидеть бок о бок с оркестрантами. А другие обожают авиацию; им важно хорошее отношение старого бармена, чье застекленное заведение высится над аэродромом; там, надежно укрытый от ветра, словно в стеклянной клетке маяка, в компании авиатора, у которого вот сейчас нет полета, наблюдатель следит за маневрами какого-нибудь пилота, выполняющего мертвые петли, и за тем, как другой, мгновение назад невидимый, внезапно идет на посадку и приземляется с грохотом, достойным крыльев птицы Рух[233]. Ну, а небольшая компания, собиравшаяся ради попытки продлить и раздуть мимолетные эмоции, обуревавшие их на суде над Золя, придавала огромное значение этому кафе. Но на нее косились остальные завсегдатаи, молодые аристократы, облюбовавшие второй зал кафе, отделенный от первого только тонким барьерчиком, увитым зеленью. Дрейфуса и его сторонников они считали предателями, хотя спустя лет этак двадцать пять, когда понятия уже уточнятся и дрейфусарство приобретет в истории ореол изысканности, сыновья этих самых молодых аристократов, ценители большевизма и вальса, будут рассказывать «интеллектуалам», донимающим их расспросами, что да, разумеется, если бы они жили в то время, то были бы за Дрейфуса, даром что дело Дрейфуса представляли себе немногим лучше, чем графиню Эдмон де Пурталес или маркизу де Галифе и прочих блистательных красавиц, чья слава померкла еще до их рождения[234]. Но в тот туманный вечер сидевшие в кафе аристократы, будущие отцы молодых интеллектуалов, которые задним числом окажутся дрейфусарами, были еще даже не женаты. Конечно, семьи каждого из них строили планы, как бы найти отпрыску богатую невесту, но пока все они были холостяками. Выгодный брак оставался целью, к которой стремились сразу многие (богатых невест на примете у их родных было немало, и все же огромных приданых оказывалось куда меньше, чем охотников за ними), и только сеял между молодыми людьми некоторое соперничество.
На мое несчастье, Сен-Лу немного задержался снаружи, договариваясь с кучером, чтобы тот приехал за нами, когда мы пообедаем, и я вошел один. Сперва, шагнув в вертящуюся дверь, непривычную для меня, я решил, что никогда из нее не выберусь. (Для любителей точности в выражениях заметим мимоходом, что эта дверь-вертушка, с виду такая безобидная, недаром по-английски называется revolving door, напоминая нам о револьвере.) В тот вечер хозяин, не желая выскакивать наружу, чтобы не промокнуть, и не смея бросить посетителей, держался тем не менее поближе к входу, чтобы не лишать себя удовольствия слышать радостные жалобы новых гостей, которым только что было так трудно добраться и так страшно заблудиться, что теперь они лучились от счастья. Однако радостная сердечность хозяина растаяла при виде незнакомца, который никак не мог выпутаться из крутящейся двери. Видя этот очевидный признак невежества, владелец ресторана нахмурился, как экзаменатор, не имеющий ни малейшего желания произносить dignus est intrare[235]. В довершение несчастья я сел в зале, отведенном аристократам, откуда он немедленно и сурово меня изъял, указав мне место в другом зале с грубостью, которую тут же подхватили все официанты. Новое место мне совсем не понравилось, тем более что на банкетке, куда он меня усадил, уже расположилось множество народу, а как раз напротив меня оказалась дверь, отведенная для иудеев, отнюдь не вертящаяся; она то и дело открывалась и закрывалась, впуская страшный холод. Но хозяин отказался меня пересадить, объявив: «Нет, месье, я не стану всех беспокоить из-за вас». Впрочем, скоро он забыл о припозднившемся и обременительном посетителе: его приводило в восторг появление каждого нового гостя, который, прежде чем заказать пиво, холодное куриное крылышко или грог (обеденное время давно прошло), должен был, как в старинных романах, внести свою лепту во всеобщее оживление рассказом о своих приключениях, а уж потом войти в приют тепла и надежности, где царили задушевное веселье и беззлобные шутки, как всегда бывает у костра на привале после множества препятствий, которые всем пришлось преодолевать.
Один рассказывал, что его кучер, воображая, что подкатил к мосту Согласия, три раза объехал вокруг Инвалидов, другой — что его экипаж, пытаясь проехать по Елисейским Полям, угодил в клумбу на Рон-Пуэн и добрых три четверти часа оттуда выбирался. Далее следовали жалобы на туман, холод, мертвую тишину на улицах, все это рассказывалось и выслушивалось с чрезвычайно веселым видом, ведь всюду в зале, кроме моего места, было тепло, от яркого света приходилось щурить глаза, уже привыкшие к мраку, а в гуле разговоров вновь обострялся слух.
Посетители не в силах были вести себя тихо. От необычности приключений, представлявшихся им единственными в своем роде, у всех развязались языки, все искали, с кем бы затеять разговор. Сам хозяин утратил чувство дистанции: «Его высочество принц де Фуа три раза сбивался с пути, пока ехал от ворот Сен-Мартен», — расхрабрившись, рассказывал он со смехом и даже указывал адвокату-еврею на знаменитого аристократа, как будто собирался их познакомить, даром что в любой другой день этих посетителей разделяла бы стена, куда более непреодолимая, чем увитая зеленью перегородка. «Подумать только, три раза!» — отозвался адвокат, дотронувшись до шляпы. Принцу не пришлась по вкусу такая фамильярность. Он принадлежал к кружку аристократов, которых, казалось, заботило только одно — держать себя как можно более дерзко, причем даже по отношению к дворянам, если они не принадлежали к самой верхушке знати. Не отвечать на поклоны, а если человек из вежливости упорствует, насмешливо ухмыльнуться или гневно вскинуть голову, притвориться, что не знаком с немолодым человеком, оказавшим тебе услугу, приберегать рукопожатия и поклоны для герцогов и самых близких друзей этих герцогов, с которыми они тебя знакомили, — таковы были правила этих молодых людей, и в частности принца де Фуа. Этим правилам способствовала юношеская расхлябанность (ведь даже молодые буржуа проявляют неблагодарность и ведут себя как невежи, потому что сперва несколько месяцев забывали написать письмо благодетелю, у которого умерла жена, а уж потом не здороваются с ним, потому что так проще), но главное — обостренный кастовый снобизм. Правда, подобно некоторым нервным заболеваниям, чьи симптомы в зрелом возрасте сходят на нет, у самых несносных молодых людей снобизм обычно рано или поздно терял свой воинственный характер. Когда молодость позади, человек редко упорствует в своей заносчивости. Прежде ему казалось, что нет ничего важней, но вдруг самый что ни на есть высокомерный принц обнаруживает, что на свете есть музыка, литература и даже звание депутата. И тогда иерархия ценностей меняется, и человек вступает в разговоры с теми, кого когда-то испепелял взглядом. И повезло им, если у них достало терпения подождать и, скажем так, благодушия, чтобы годам к сорока порадоваться его обходительности и приветливости, в которых им было презрительно отказано в двадцать.