Сторона Германтов — страница 87 из 124

Но, оказавшись наедине с Эльстиром, я совершенно забыл о времени ужина; вновь, как в Бальбеке, незнакомые краски складывались передо мной в фрагменты нашего мира, и все это не имело ничего общего с тем, что говорил великий художник, это было отражением того, что он видел, особенностью его зрения. Части стены, на которых висели его полотна, все совершенно однородные, были словно светящиеся картинки в волшебном фонаре, а фонарем была голова художника, но никто бы не догадался о ее необычности, если бы просто познакомился с этим человеком: это было бы все равно что просто увидеть волшебный фонарь, в который не вставили еще ни одного раскрашенного стеклышка. Некоторые картины, как раз те, что казались светским людям наиболее смехотворными, интересовали меня особенно: они воссоздавали оптическую иллюзию, доказывающую, что мы узнаём предметы только с помощью умозаключений. Как часто, выглянув из экипажа, мы видим, что в нескольких метрах от нас начинается длинная, ярко освещенная улица, а на самом деле перед нами пронзительно освещенный кусок стены, явивший нам мираж глубины. Но тогда разве не логично будет, не ради вывертов символизма, а чтобы искренне вернуться к самому источнику впечатления, изобразить один предмет с помощью другого, за который в ослеплении первоначальной иллюзии мы приняли тот, первый? На самом деле поверхности и объемы не зависят от того, названия каких предметов им навязывает наша память после того, как мы их узнали. Эльстир пытался оторвать то, что знал раньше, от того, что почувствовал сию минуту; часто он ставил перед собой задачу разъединить тот ком умозаключений, который мы называем зрением.

Те, кто терпеть не мог эти «уродства», удивлялись, что Эльстир восхищается Шарденом, Перроно[243] и многими другими художниками, которых любили они, светские люди. Им было невдомек, что Эльстир и сам (повинуясь своим склонностям, которые влекли его в определенную сторону) пытался по отношению к реальности разрешить ту же задачу, что Шарден или Перроно, а потому, когда не работал над своими картинами, то восхищался у этих художников поисками, которые были сродни его собственным, находками, предвосхищавшими его творчество. Но светские люди не умели мысленно увидеть живопись Эльстира в перспективе Времени, позволявшей им любить картины Шардена или, по крайней мере, не приходить от них в замешательство. А ведь те, кто постарше, могли заметить: по мере того как бегут годы жизни, отодвигая вдаль и то, что они считают очередным шедевром Энгра, и то, что, на их взгляд, навеки обречено остаться уродством (например, «Олимпию» Мане)[244], непреодолимое расстояние между этими картинами сокращается настолько, что они кажутся похожими друг на друга, как близнецы. Но никакие уроки не идут нам впрок, потому что мы не умеем перейти от частного к общему и всякий раз воображаем, будто испытываем нечто совершенно новое и беспрецедентное.

С волнением обнаружил я на двух картинах, более реалистичных, относившихся к более раннему периоду, одного и того же господина, в первом случае — во фраке, в гостиной, а во втором — в пиджаке и цилиндре, на гулянии у реки, где ему явно нечего было делать; ясно было, что для Эльстира он не просто любимая модель, но и друг, а быть может, и меценат[245], и что он с удовольствием вводит его в свои полотна, как некогда Карпаччо — знатных и всем известных венецианцев, которых писал с отменным сходством, а Бетховен охотно вписывал в титульный лист любимого произведения дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа[246]. В гулянии на берегу реки было нечто чарующее. На живописном прямоугольнике, который Эльстир выхватил из лучезарного дня, уживались река, женские платья, паруса и множество их отражений в воде. Одна женщина на миг перестала танцевать, устав от жары и запыхавшись, и ее платье переливалось всеми цветами точно так же, как полотно замершего паруса, вода у пристани, деревянные мостки, листва и небо. Я вспомнил, как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница, такая же прекрасная под небом цвета ляпис-лазури, как сам собор, казалось, распевает бесстрашнее, чем Эльстир-теоретик, чем Эльстир, наделенный тонким вкусом и влюбленный в Средневековье: «Нет ни готики, ни шедевров, простая больница не хуже великолепного портала!» — а теперь я слышал: «Простоватая дама, на которую ценитель прекрасного не захочет взглянуть на прогулке, которую вычеркнет из поэтичной картины, что разворачивает перед ним природа, тоже прекрасна; ее платьице озарено тем же светом, что парус, и не бывает вещей более изысканных или менее изысканных; обычное платьице и парус, сам по себе прекрасный, — это два зеркала, отражающих одно и то же, а вся ценность во взгляде художника». Художник сумел навеки остановить бег времени в этот лучезарный миг, когда плясунье стало жарко и она остановилась, а тень обвела контуром дерево, а паруса скользили словно по лаковому золоту. Но как раз из-за того, что мгновение гнетет нас с такой силой, от этого полотна, на котором все замерло, веяло невероятной мимолетностью: чувствовалось, что дама скоро уйдет, парусник исчезнет, тень переместится, и настанет ночь, и иссякнет радость, и пройдет жизнь, и мгновения, запечатленные одновременно таким множеством вспышек и бликов, собранных вместе, уже не вернутся. Такое же мгновенье было запечатлено и совершенно по-другому: я узнавал его в нескольких акварелях на мифологические сюжеты, ранних работах Эльстира, висевших в том же кабинете[247]. «Передовые» светские люди «принимали» эту манеру, но никак не то, что ее сменило. Не то чтобы это было лучшее у Эльстира, но в самой трактовке сюжета было столько искренности, что картины совершенно не казались холодными. Музы, например, — художник изобразил их так, что понятно было: они давно исчезли с лица земли, но в мифологические времена нередко бродили вечером, вдвоем или втроем, по какой-нибудь горной тропе. Иногда вместе с музой прогуливался какой-нибудь поэт, также представлявший интерес для зоолога тем, что не имел некоторых признаков пола; так на воле, подружившись, гуляют вместе существа разной породы. На одной из акварелей мы видели, как поэта, изнемогшего от усталости после долгой прогулки в горах, несет на плечах кентавр, который его пожалел[248]. На нескольких других — необъятный пейзаж, на котором крошечное место занимает сцена из мифологии, сказочные герои, а весь пейзаж, от горных вершин до морских волн, изображен так, что передает время дня вплоть до минуты, благодаря положению солнца и мимолетной точности в изображении теней. Художник, останавливая мгновенье, придает символу из легенды историческую и жизненную достоверность, изображает его и ведет повествование в прошедшем времени, в совершенном виде.

Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково убаюкивали беспрерывные звонки в дверь: это прибывали гости. Но звонки сменились тишиной, длившейся уже что-то очень долго, и наконец — не слишком-то скоро, правду говоря, — вырвали меня из мечтательности: так тишина, наступившая после пения Линдора, пробудила Бартоло[249]. Я испугался, что обо мне забыли, что все уже сели за стол, и поспешил в гостиную. У дверей кабинета, где висели картины Эльстира, я наткнулся на слугу, который меня дожидался; не то старый, не то напудренный, похожий на испанского министра, он отнесся ко мне с тем же почтением, с каким склонился бы к ногам короля. Я почувствовал, что он ждет меня уже не меньше часу, и испуганно подумал, что опоздал к ужину, а главное, я же обещал к одиннадцати быть у г-на де Шарлюса.

Испанский министр проводил меня в гостиную (по дороге я успел встретить того самого лакея, на которого ополчился швейцар; я спросил, как поживает его невеста, и он, сияя от радости, сообщил, что как раз завтра у него выходной и они весь день проведут вместе, благословляя доброту госпожи герцогини); я опасался, что герцог будет недоволен. Но нет, он встретил меня с радостью, отчасти, разумеется, наигранной и продиктованной вежливостью, но в остальном искренней: радовался и его изголодавшийся за это время желудок, и душа при виде такого же нетерпения у гостей, заполонивших всю гостиную. На самом деле я узнал позже, что меня ждали три четверти часа или около того. Герцог Германтский явно решил, что затянуть всеобщую пытку еще на две минуты — беда невелика, и если из любезности ко мне он с таким опозданием приглашает гостей к столу, то любезность эта будет уж совсем великолепна, если прежде, чем начнут подавать угощение, он постарается меня убедить, что я не опоздал и вовсе не заставил себя ждать. Вдобавок, будто до обеда еще оставался добрый час и собрались еще не все приглашенные, он спросил, как мне понравился его Эльстир. Но тут же, не подавая виду, что у него подвело живот, и не теряя более ни секунды, он вместе с герцогиней стал представлять гостей друг другу. Только тогда я спохватился, что вокруг меня произошла смена декораций (ведь, не считая некоторой практики в салоне г-жи Сванн, я привык в родительском доме, в Комбре и в Париже, к покровительственным или оборонительным манерам хмурых буржуазных дам, обращавшихся со мной как с ребенком): я был словно Парсифаль, внезапно перенесшийся к девушкам-цветам[250]. Дамы, окружавшие меня теперь, были в глубоком декольте (по обе стороны от извилистой веточки мимозы или под широкими лепестками розы виднелось тело); здороваясь со мной, они обволакивали меня долгим ласковым взглядом, и, казалось, только застенчивость мешает им меня поцеловать. Тем не менее многие из них были совершенно порядочными с точки зрения нравственности — многие, но не все, и самые добродетельные не питали к легкомысленным отвращения, свойственного моей маме. Целомудренные дамы вопреки очевидности отрицали свойственные грешницам причуды поведения, которые в мире Германтов значили куда меньше, чем умение по