Сторона Германтов — страница 95 из 124

какому бы то ни было остроумию, оно никак не давалось. Обладателей остроумия Германтов, не состоявших в родстве с герцогиней, объединяло то, что все это были люди, блестяще одаренные, но жертвовавшие искусством, дипломатией, парламентским красноречием, военным делом ради жизни в своем тесном кружке. Этот их выбор объяснялся, возможно, некоторой нехваткой оригинальности, или инициативы, или воли, или здоровья, или удачи — или снобизмом.

Иногда (но скорее в виде исключения) салон Германтов оказывался камнем преткновения для карьеры его завсегдатаев вопреки их желанию. Среди пострадавших был один врач, был художник, был дипломат — им всем сулили блестящее будущее, но они не сумели добиться успеха на своих поприщах, даром что талантами превосходили многих и многих, а все потому, что из-за близости к Германтам первые двое прослыли светскими щеголями, а третий реакционером, что помешало признанию всех троих в профессиональной среде. Античная тога и красная шапочка, облекающие и увенчивающие членов университетских избирательных коллегий, — это не что иное (или во всяком случае, еще недавно было не что иное), как чисто внешний пережиток прошлого, с его тупой ограниченностью и упрямым сектантством. Под своими шапочками с золотыми кистями, как иудейские первосвященники под островерхими колпаками, эти «профессора» еще в годы, предшествовавшие делу Дрейфуса, замыкались в суровом фарисействе. Дю Бульбон был в душе артистической натурой, но его спасало то, что он не любил светской жизни. Котар ходил к Вердюренам. Однако г-жа Вердюрен была его пациентка, к тому же его хранила ее вульгарность, и потом, у себя он принимал только медицинский факультет, и над их пирушками витал запах карболки. А в прекрасно организованных сословиях (где, кстати, неукоснительное следование предрассудкам — лишь плата за безупречную честность, за самые что ни на есть возвышенные нравственные принципы, ослабевающие в более толерантной среде, где больше свободы и люди быстрее развращаются) какой-нибудь профессор в алой атласной мантии, подбитой горностаем, точь-в-точь похожей на мантию венецианского дожа, то есть герцога, запертого в своем дворце, был добродетелен, истово верен благороднейшим принципам, но и безжалостен к любому чужаку не меньше, чем другой герцог, Сен-Симон, грозный в своей безупречности. Светский врач, о котором мы упомянули, оказался чужаком в профессиональном кругу: у него были другие манеры, он общался с другими людьми. Бедняга, не желая, чтобы коллеги обвинили его, что он их презирает (что для светского человека само по себе было бы абсурдом!), из лучших побуждений прятал от них герцогиню Германтскую и в надежде их обезоружить устраивал смешанные обеды, где горсточка медиков тонула в толпе светских людей. Он не знал, что подписал этим свой приговор, вернее, узнавал каждый раз, когда Совету десяти[278] (хотя и несколько более многочисленному) предстояло заполнить открывшуюся на кафедре вакансию: из роковой урны всегда появлялось имя более обычного, хоть и ничем не выдающегося врача, и на древнем Медицинском факультете раздавалось «вето», торжественное и смехотворное, как «juro», с которым на устах умер Мольер[279]. Та же судьба постигла художника, которого навсегда отнесли к «светским щеголям», между тем как светские щеголи, баловавшиеся искусством, добивались-таки, чтобы их считали художниками; то же случилось с дипломатом, у которого оказалось слишком много знакомых реакционеров.

Но такое случалось очень редко. Типичным выдающимся человеком, из каких в основном состоял салон Германтов, был тот, кто добровольно (или, по крайней мере, сам он верил, что добровольно) отказался от всего прочего, от всего, что не сочеталось с остроумием Германтов, с учтивостью Германтов, с неуловимым очарованием, нестерпимым для любого мало-мальски централизованного «сообщества».

А те, кто знал, что когда-то один из завсегдатаев салона герцогини был удостоен золотой медали Парижского салона, а другой, секретарь Ассоциации адвокатов, блистательно дебютировал в Палате, а третий искусно служил Франции в должности поверенного в делах, вероятно, считали неудачниками этих людей, за последние двадцать лет ничего не совершивших. Но таких, кто знал, было очень немного, а сами эти люди считали свои старые заслуги пустяками в силу того же самого остроумия Германтов, ведь оно велело обзывать занудами, педантами или, наоборот, мальчиками на побегушках блестящих министров за то, что кто-то из них был несколько напыщен, кто-то слишком любил каламбуры, и даром что их прославляли в газетах, герцогиня Германтская зевала в их обществе и всем своим видом выражала нетерпение, если хозяйка дома неосторожно усаживала кого-нибудь из них с ней рядом. Герцогиня ни во что не ставила выдающихся государственных мужей, а потому ее друзья, отказавшиеся продвигаться по государственной или военной службе и не пожелавшие блистать в судебной палате, верили, что сделали правильный выбор: они каждый день приходили к ней запросто, как добрые друзья, поболтать и пообедать, встречали ее у венценосных особ, которых, впрочем, не слишком-то ценили, если, конечно, верить их собственным словам, но посреди всеобщего веселья несли на себе печать меланхолии, несколько противоречившей их уверенности.

Все же нужно признать, что при всей незначительности разговоров, которые велись у Германтов, в этом общении было нечто по-настоящему изысканное и остроумное. Любой официальный титул значил меньше, чем одобрение какого-нибудь любимчика Германтов, которого не удавалось к себе залучить самым могущественным министрам. Пускай в этом салоне навсегда почило множество интеллектуальных честолюбий и даже благородных порывов, — по крайней мере, из их праха произрос редчайший цветок истинной светскости. Разумеется, умные люди, такие как Сванн, считали себя выше людей заслуженных и достойных, которых они презирали, но герцогиня Германтская ценила превыше всего не ум, а ту, на ее взгляд, высшую, чарующую разновидность ума, возвышавшуюся до устной формы таланта, имя которой было остроумие. И когда, в свое время у Вердюренов, Сванн осуждал Бришо и Эльстира, одного считая педантом, другого невежей, несмотря на ученость одного и гений другого, это было ему подсказано остроумием Германтов. Он бы никогда не осмелился представить герцогине ни того, ни другого, заранее чувствуя, с каким видом она будет выслушивать тирады Бришо и болтовню Эльстира, поскольку по правилам остроумия Германтов вычурные и многословные речи, серьезные или шутливые, считались проявлением самой недопустимой глупости.

Что до прирожденных, наследственных Германтов, попадались среди них такие, кто не так полно растворялся в остроумии Германтов, как бывает, к примеру сказать, на литературных собраниях, где у всех одинаковый выговор, одинаковые выражения и, соответственно, одинаковые мысли, — но это, конечно, не означает, что в светских кругах больше оригинальности, препятствующей подражанию. Дело в том, что подражание требует не только неуклонного отсутствия оригинальности, но еще и некоторой тонкости слуха, позволяющей первым делом уловить то, чему будешь подражать. И вот у некоторых Германтов этот музыкальный слух начисто отсутствовал, так же как у Курвуазье.

В качестве примера возьмем упражнение, которое тоже называется «подражанием», хотя уже немного в другом смысле (а у Германтов это называлось «передразниванием»): иной раз герцогиня Германтская передразнивала просто изумительно, но Курвуазье все равно так же неспособны были это оценить, как какие-нибудь кролики, а не люди, а все потому, что никогда раньше не замечали у особы, которую изображала герцогиня, свойственного ей выговора или изъяна речи. Когда герцогиня «подражала» герцогу Лиможскому, Курвуазье возражали: «Нет, нет! Он совсем не так разговаривает, я только вчера вечером обедала с ним у Бебет, он со мной говорил весь вечер, и совсем не так!», а тем временем более или менее культурные Германты восклицали: «Боже, Ориана воистину умора! Главное, она не просто ему подражает, но и становится на него похожа! Прямо как будто я его слышу. Ориана, еще немного герцога Лиможского!» И эти самые Германты (уж не говоря о наиболее выдающихся, тех, что, слушая, как герцогиня передразнивает герцога Лиможского, твердили в восторге: «Ах, как вы все в нем уловили!» или «как ты уловила!»), даже если сами они были вовсе не остроумны, по понятиям герцогини Германтской (и в этом она была права), они как-никак слушали остроты Орианы и передавали их дальше, а потому научились с грехом пополам подражать ее разговору и суждениям — тому, что Сванн прозвал ее манерой «выражения»[280], — так что в их речи проскальзывало нечто, с точки зрения Курвуазье, опасно напоминавшее остроумие Орианы, то есть то, что у них считалось остроумием Германтов. Для герцогини эти Германты были не только родней, но и почитателями, поэтому она, с презрением избегавшая остальных родственников в наказание за все злые выходки, которые претерпела от них в юности, этим избранным время от времени наносила визиты, обычно в теплое время года, в обществе герцога, когда выезжала вместе с ним. Такие визиты были событием. У принцессы д’Эпине, принимавшей гостей в просторной гостиной на первом этаже, учащалось биение сердца, как только она замечала издали, словно первые искры безвредного пожара или лазутчиков неожиданной захватнической армии, герцогиню в очаровательной шляпке, медленно, изогнув стан, пересекавшую двор и клонившую над головой зонтик, с которого струился летний аромат. «Смотри-ка, Ориана», — говорила она, и это звучало как окрик «слушайте все!», благоразумное предупреждение всем гостьям, чтобы они успели без паники эвакуироваться из гостиных. Половина посетительниц поднималась, не смея остаться. «Да нет, зачем? Полно, не уходите, мне еще не хотелось вас отпускать», — непринужденно и безмятежно говорила принцесса, разыгрывая из себя гранд-даму, но в голосе ее не слышалось искренности. «У вас, должно быть, свои разговоры…» — «Ах, вы в самом деле спешите? Ну что ж, я сама к вам приеду», — отвечала хозяйка дома тем, кого ей хотелось спровадить. Герцог и герцогиня любезно раскланивались с людьми, с которыми годами виделись, нисколько с ними не сближаясь, а те из скромности прощались с ними чуть слышно. Как только они удалялись, герцог со всей любезностью принимался о них расспрашивать, чтобы показать, как его интересуют люди, которых сам он у себя не принимает только по роковой случайности или из-за слабых нервов Орианы, которым вредны визиты. «Кто эта дамочка в розовой шляпке?» — «Кузен, вы видели ее много раз, это виконтесса де Тур, урожденная Ламарзель». — «Знаете, а ведь она хорошенькая и, кажется, умница, если бы не маленький изъян верхней губы, она была бы просто очаровательна. Виконт де Тур, если таковой имеется, парень не промах. Ориана, знаете, кого мне напомнили ее брови и волосы? Вашу кузину, Эдвиж де Линь». Герцогиня Германтская, которой становилось скучно, как только речь заходила о красоте другой женщины, не поддерживала этой темы. Она упускала из виду, что ее муж, стараясь выглядеть серьезнее своей жены, демонстрировал, что нисколько не пренебрегает людьми, которых не принимает у себя. «Постойте, — внезапно говорил он с нажимом, — вы произнесли ф