[293]. Всякое новое открытие, о котором мы никогда раньше не слышали, даже если мы не умеем им пользоваться, возбуждает ум. Само по себе изобретение парохода было ничто по сравнению с идеей плаванья на пароходе во время сезона, когда все сидят на месте. Мысль, что можно добровольно отказаться от сотни обедов и ужинов в гостях или ресторанах, от двухсот чаепитий, от трехсот приемов, от самых блистательных понедельников в Опере и вторников в «Комеди Франсез», чтобы поехать смотреть на норвежские фьорды, представлялась Курвуазье такой же непостижимой, как «Двадцать тысяч лье под водой»[294], но лучилась независимостью и обаянием. Кроме того, дня не проходило, чтобы кто-нибудь не спросил: «слышали новое словцо Орианы?», и даже просто «опять Ориана!». А услыхав про «Ориану» или про «новое словцо Орианы», твердили: «да, узнаю Ориану», «Ориана в чистом виде». Последней новостью об Ориане оказывалось, например, письмо, которое ей надо было написать от имени какого-то патриотического общества кардиналу Х., епископу Маконскому (которого герцог Германтский, когда о нем упоминал, именовал «епископом Масконским», считая, что такое произношение лучше передает атмосферу французской старины); все гадали, в каких выражениях будет составлено письмо, и полагали, что начать его следует словами «Ваше преосвященство» или «Монсеньер», но затруднялись насчет дальнейшего, однако, ко всеобщему изумлению, Ориана начала не то с обращения «Господин кардинал», потому что таков был старинный академический обычай, не то со слов «Мой кузен», поскольку именно это обращение было в ходу между князьями церкви, Германтами и монархами, препоручавшими другу друга «неусыпному и милосердному попечению Господню». А то, бывало, играли очень недурную пьесу, на которую съезжался весь Париж, и все искали герцогиню Германтскую в ложе принцессы Пармской, принцессы Германтской и многих других, ее приглашавших, а обнаруживали, что она, в крошечной шляпке, приехала к началу спектакля и сидит одна-одинешенька в партере. «Отсюда лучше слышно, когда пьеса того стóит», — объясняла она в ответ на негодование Курвуазье и восторги принцессы Пармской и Германтов, внезапно обнаруживших, что «манера» смотреть пьесу с самого начала современнее, свидетельствует о большей оригинальности и большем уме (а от Орианы ничего другого и не ждали), чем обычай приезжать к последнему действию после званого обеда и мимолетного появления на вечернем приеме. Словом, принцесса Пармская знала, что, если она задаст герцогине Германтской вопрос на литературную или светскую тему, ей придется удивляться по самым неожиданным поводам; поэтому на обедах у герцогини ее высочество даже в самые невинные разговоры пускалась так же осторожно, с таким же опасливым восторгом, как купальщица, выныривающая между двух волн.
Салон герцогини Германтской отличали от прочих кое-какие элементы, отсутствовавшие в двух-трех других салонах примерно того же ранга, составлявших славу Сен-Жерменского предместья; и подобно тому, как, согласно предположению Лейбница, каждая монада, отражая в себе все мироздание, добавляет в него нечто особенное, так и среди элементов салона герцогини был один, наименее привлекательный, а именно то внимание, что оказывал герцог Германтский одной-двум замечательным красавицам, у которых, кроме красоты, не было никаких оснований там находиться, так что их присутствие (подобно какой-нибудь вызывающей картине в других салонах) немедля свидетельствовало, что хозяин дома — пылкий ценитель женских прелестей. Все они были несколько друг на друга похожи, потому что герцогу нравились женщины высокие, величественные и в то же время непринужденные, нечто среднее между Венерой Милосской и Никой Самофракийской, чаще белокурые, реже черноволосые, а иногда рыжие, как самая недавняя — она как раз присутствовала на этом обеде — виконтесса д’Арпажон, которую он до того любил, что долгое время требовал, чтобы она каждый день посылала ему не меньше десяти телеграмм (что немного раздражало герцогиню), переписывался с ней при помощи почтовых голубей, когда бывал в Германте, и, словом, был долгое время настолько не в силах без нее обходиться, что однажды, когда ему пришлось провести зиму в Парме, он каждую неделю приезжал в Париж, тратя на дорогу два дня, чтобы ее повидать.
Обычно эти прекрасные статистки были прежде его любовницами, но теперь их любовная связь уже прекратилась (это был случай г-жи д’Арпажон) или шла к завершению. Возможно тем не менее, что они так преклонялись перед герцогиней и так надеялись, что будут приняты у нее в салоне — ведь они были аристократками второго ряда, а не первого, — что именно это больше, чем красота и щедрость герцога, побуждало их уступить его ухаживаниям. Впрочем, герцогиня не слишком настойчиво возражала против того, чтобы они проникали к ней в дом: она помнила, что кое в ком из них обретала союзницу, с чьей помощью получала многое из того, в чем ей безжалостно отказывал герцог, пока не влюблялся в другую. А то, что его любовниц начинали принимать у герцогини, когда роман был уже в разгаре, но не раньше, объяснялось прежде всего тем, что в начале великой любви герцог всякий раз воображал, будто речь идет лишь о мимолетной прихоти, так что приглашать избранницу в гости к его жене было бы уже слишком. Но бывало, что он приглашал их в салон герцогини за куда меньшие милости, за первый поцелуй, потому что дама оказала ему сопротивление, на которое он не рассчитывал, или наоборот, потому что он вообще не встретил сопротивления. Благодарность или желание порадовать нередко заставляют влюбленного выйти за пределы того, что сулили надежда и корысть. Но тогда проявлениям его великодушия препятствовали другие обстоятельства. Прежде всего, все женщины, ответившие на любовь герцога Германтского, а иногда еще до того, как они ему уступили, тут же лишались свободы. Он запрещал им видеться с кем бы то ни было, без конца приезжал к ним, занимался воспитанием их детей, которым затем, если судить по бросающемуся в глаза сходству, он иногда дарил братика или сестричку. И потом, в начале их отношений любовница герцога мечтала, чтобы он представил ее своей жене, пускай даже он не собирался это делать, но позже, под влиянием самих этих отношений, каждая новая любовница начинала смотреть на это по-другому; герцог для нее был уже не муж самой элегантной дамы в Париже, а человек, которого она любила; кроме того, часто она благодаря ему приучалась и привыкала к большей, чем прежде, роскоши, и теперь уже у нее в мыслях корысть отодвигала снобизм на второй план; и наконец, бывало и так, что любовницы герцога проникались всеобъемлющей ревностью к его жене. Но это случалось реже всего; впрочем, в конце концов наставал день, когда даму должны были представить герцогине (обычно к этому времени герцог был к ней уже более или менее равнодушен, и его поступки, как чаще всего и бывает, оказывались просто продолжением предыдущих поступков, побудительные мотивы которых уже перестали существовать), и тут нередко оказывалось, что герцогиня и сама жаждала видеть у себя в салоне любовницу герцога, ведь она так нуждалась в союзнице, так надеялась заключить с ней союз против своего невыносимого мужа. Вообще говоря, не считая тех редких случаев, когда герцог обрушивал на жену сокрушительные слова и, того хуже, убийственное молчание за то, что она слишком много говорила, он по отношению к герцогине вел себя, как говорится, корректно. Людей, которые их не знали, это могло обмануть. Иной раз, осенью, между скачками в Довиле, водами и поездками в Германт, на охоту, в те несколько недель, когда они оставались в Париже, герцог проводил с ней вечерок в кафешантане, потому что она любила там бывать. И публика сразу замечала в одной из маленьких открытых лож, рассчитанных на двоих, этого Геркулеса в «смокинге» (ведь во Франции всему более или менее британскому присваивают наименования, которыми в Англии эти предметы никто не называет); в его глазу красовался монокль, на безымянном пальце пухлой, но красивой руки сверкал сапфир, время от времени он выпускал клуб дыма из толстой сигары и смотрел обычно на сцену, но когда его взгляд скользил по партеру, где он, как правило, не знал ни единого человека, глаза его кротко, скромно, учтиво, уважительно мерцали. Когда какой-нибудь куплет казался герцогу забавным и не слишком неприличным, он с улыбкой оборачивался к жене и обменивался с ней кивком, полным понимания, доброты и невинного лукавства, навеянного новой песенкой. И зрители проникались уверенностью, что не бывало на свете лучшего мужа, чем он, и жены, более достойной зависти, чем герцогиня, — жена, которая интересовала своего мужа меньше, чем что бы то ни было в его жизни, которую он не любил и без конца обманывал; а когда герцогиня уставала, все видели, как герцог Германтский вставал, сам накидывал ей на плечи манто, поправлял ее ожерелья, чтобы они не цеплялись за подкладку, и услужливо, почтительно прокладывал ей дорогу к выходу, а она принимала его заботу с хладнокровием светской дамы, которая видит во всем этом обыкновенную благовоспитанность, а иной раз и с горькой, немного ироничной гримаской разочарованной супруги, давно растерявшей все иллюзии. Вопреки этим внешним проявлениям учтивости герцогине жилось невесело: все то, что когда-то было внутренним чувством долга, стало чисто поверхностным напоминанием о прежних временах, которые, однако, для них обоих были еще живы. Герцог вновь становился щедрым и человечным только ради очередной любовницы, которая чаще всего принимала сторону герцогини, и тогда герцогине вновь дозволялось проявлять великодушие к тем, кто был ниже ее, и милосердие к бедным, да и ей самой кое-что перепадало: позже ей даже достался новый роскошный автомобиль. Но герцогиня слишком быстро привыкала и начинала раздражаться на чрезмерную преданность окружающих, в том числе и любовниц ее мужа. Они становились ей ненавистны. И сейчас как раз связь герцога с г-жой д’Арпажон шла на убыль. На горизонте маячила другая любовница.