Стороны света — страница 26 из 47

Вскоре она и впрямь развелась и стала жить вдвоем с сыном. Антонина отнеслась к разводу дочери спокойно, а на Балашова это событие произвело удручающее впечатление. Он перестал атаковать прессу своими наставлениями, забыл о герое московской перестройки, бывшем, как и он сам, жертвой мафии и бюрократов. Теперь целыми днями он мучился и думал, вспоминал свою жизнь и расспрашивал Антонину, как она жила без него в самые тяжкие годы, и сопоставлял, и высчитывал, и получалось так, что именно тогда, когда задыхался и умирал его маленький сын, он познавал сладкий вкус жизни. И чем хуже и отчаяннее было Антонине, тем, как назло, по годам и числам, было легче и веселее ему. Антонина с ужасом замечала, что этот пожилой мужчина, почти старик, с одутловатым лицом и одышкой, к которому она так привыкла, что перестала воспринимать его отдельно от себя, изводит себя и мается душевной болью.

И снова не спал по ночам Балашов, ворочался у себя за ширмой и, не давая уснуть, шел на кухню и курил бесчисленные папиросы. Антонина как тень шла следом и пыталась его утешить, но Балашов с новой мстительностью выспрашивал ее о прошлом. Она старалась ничего не рассказывать, отвлекала его, уводила в сторону, как малое дитя, но Балашов наседал на нее со всей стариковской упрямостью и твердолобостью, допытываясь до малейших деталей, и она все ему рассказывала, потому что в старости люди не властны над памятью. А Балашов вспоминал свое, перебирал по крохам и песчинкам, пытаясь отыскать какие-то блестки.

Но больше всего его мучили мысли не об Антонине, а о детях — Балашов твердо знал, что именно они, а не он, сытый, устроенный, расплачиваются за его грехи. Его сын, женившийся на женщине на десять лет старше его, с двумя детьми, сын, у которого были глаза человека, не принадлежавшего самому себе. Дочь — никогда Балашов не верил, что Ирина сама оставила мужа, не могло такого быть, его дочь бросили, обманули, и ничем он ни помочь, ни вступиться за нее не мог. И это бессилие было хуже любой боли, хуже наказания, его нельзя было никому высказать и некуда было уйти.

Иринка жила вдвоем с сыном в коммуналке, которая досталась ей после развода и разъезда с бывшим супругом. Балашов пытался уговорить ее сам и передавал через Антонину, просил переехать в его пустующую квартиру, но Иринка отказывалась. И шикарная квартира, которую ему стоило адских трудов получить, потому что он был женат и имелась площадь его жены, его не прописывали одного и прописали только потому, что это был валютный кооператив, а Балашов был большой начальник, — эта дивная квартира пустовала. И тогда Балашов подумал, что единственное утешение, которое может быть у человека в старости, — это знать, что ты нужен, нужен чем угодно — своими силами, любовью, временем, деньгами, дачей, квартирой, подарками, связями, и тем самым оправдывать свое существование. И опять он ощутил не зависть или неприязнь, но глухую тоску, оттого что жена его сполна была награждена тем, чего был лишен он.

Он знал, что Антонина простила ему все, что могла простить, и относилась спокойно и легко, как к самой себе, но замутненная душа Балашова не могла принять этого прощения. И тогда он стал исподволь продумывать мысль о том, чтобы уйти от Антонины и скоротать свой век одному — принимать от нее заботу он считал себя больше не вправе. Но при этом он испытывал странное предубеждение против своей квартиры. Возвращаться туда Балашову казалось невозможным. Потому ли, что он считал эту квартиру принадлежащей дочери или она была связана с теми воспоминаниями, которых он бежал, а может быть, Балашов просто понимал, что Антонина найдет его там и привезет обратно, но так или иначе он решил отказаться от всего нажитого, уехать из Москвы и затеряться.

Балашов дождался того дня, когда Антонина уехала сидеть с внуком, и оставил ей короткую записку, где просил его простить, не искать и писал, что хочет теперь одного — чтобы та таинственная сила, которая была властна над его жизнью, смеялась над ним, топила и вытаскивала из грязи, чтобы она наказала его и сняла проклятие с близких ему людей. Затем он собрал свои пожитки и отправился на Казанский вокзал, откуда много лет назад увозил его на целину длиннющий состав с теплушками. Здесь, в душном зале, в огромной очереди старику сделалось дурно, и он потерял сознание.

Антонина узнала о том, что случилось с мужем, только поздно ночью, пробормотала: «В могилу меня сведет этот Лев Толстой» — и поехала на вокзал забирать беглеца. Но к тому времени Балашов оказался в больнице, с ним случился инсульт в очень тяжелой форме. Три месяца он лежал парализованный в больнице, а потом его отдали жене и сказали, что держать его в больнице смысла больше нет, болезнь неизлечима и в таком состоянии он может умереть хоть завтра, а может прожить еще два года. В лучшем случае частично восстановится рука и, может быть, вернется речь.

Антонина ухаживала за мужем, который более походил на труп, чем на человека, и горевала с той покорностью, с какой горюют старые люди. Иногда ее подменяла дочь, но уход за разбитым параличом стариком был грязным и тяжелым. Ирина не выдерживала смрада и плакала на кухне:

— Мам, за что тебе это? Ты ведь такая добрая, хорошая, никому дурного не делала. За что тебя так Бог наказывает? Всю жизнь с ним маялась, а теперь еще такая мука.

В сознание Балашов приходил медленно и все мычал, силился что-то сказать и требовал ручку, но пальцы все равно не слушались. Незадолго до смерти ему удалось проговорить то единственное, что его занимало и мучило:

— Антонина, — прошептал Балашов невнятно, — ты вели, чтобы меня в церкви отпевали… грехов на мне много… и не оставляй меня потом, молись…

Больше он ничего не сказал, но в его взгляде появились глубокая, ясная печаль и сокрушение, которых у него прежде не было.

Балашова хоронили на Покров. Когда вышли из церкви и специально нанятые мужики с сонными лицами понесли гроб, повалил крупными хлопьями снег. В вырытой утром яме было белым-бело, полный батюшка наспех закончил таинство, и мужики торопливо засыпали гроб рыжей землей вперемешку со снегом. На могиле поставили узорчатый металлический крест, а через несколько дней Антонина принесла фотографию молодого Балашова, на которой тот смотрел дурашливыми растерянными глазами.

После смерти мужа Антонина сильно сдала. Из крепкой пожилой женщины она превратилась в сухонькую старушку с белыми легкими волосами, нянчила внука и украдкой от матери рассказывала ему про деда, который всю жизнь искал золото на Камчатке.

ЗВЕЗДОЧКАСтаринное предание

1

В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно-зелеными глазами и тонкими чертами лица, в которых ощущалось нечто не вполне славянское, но, может быть, южное. Ее гибкое тело было создано для движения, танца и игры, она любила кататься на качелях, прыгать через веревочку, играть в салочки и прятки, а весною и летом устраивать под кустами сирени клады: зарывать в землю цветы одуванчиков и мать-и-мачехи, а если цветов не было, то обертки от конфет, и накрывать их сверху бутылочным стеклышком, чтобы через много лет под ними выросло счастье. Так делали все ее подружки в старом московском дворе, от которых Лиза отличалась разве что чуть большей грациозностью и резвостью. Однако непохожего и даже загадочного и странного в судьбе ее было предостаточно. До семи с половиной лет она жила в полном неведении о вещах, которые были хорошо знакомы ее маленьким ровесникам. Она не знала, кто такой Володя Ульянов, кто такие октябрята, пионеры, космонавты, коммунисты и целинники, какой праздник отмечает страна Седьмого ноября и Первого мая, ни даже как эта страна называется. Не знала она и своих родителей.

Мама Лизы умерла, когда девочке не было года, папа проживал в другом городе и никогда свою дочь не видел, а воспитывали Лизу две пожилые и очень своеобразные женщины, которые приходились ей родной и двоюродной бабушками. Одну она звала бабой Шурой, другую — бабой Алей.

Старушки были сестрами, в этом доме они родились и выросли, но долгое время находились в вынужденном отъезде в Архангельской области, а после жили в городе Кашине. Вернулись они на угол Чаплыгина и Большого Харитоньевского порознь: сначала Аля, а десять или немногим больше лет спустя — Шура.

Аля и Шура были очень дружны в молодости, но теперь трудно было представить более противоположных и по облику, и по духу созданий. Кроткая, худенькая, похожая на цыпленка, в шапке пирожком и пальто с песцовым воротником зимой и в ситцевом платье с белым платочком на голове летом баба Аля принадлежала к той породе женщин, которые довольно рано блекнут, но после этого будто останавливаются в возрасте и приобретают едва ли не бессмертие — бодрость, легкость, подвижность, безунывность. Никогда она ни на что не жаловалась, не роптала, ни о ком не сказала худого слова, ни перед кем не возгордилась, редко болела, и уже много лет торопливой, шустрой, восторженной старушкой ее помнили и обитатели углового дома, и приветливые к старожилам продавщицы булочной и молочного магазина, и прихожане храма Архангела Гавриила, иначе именуемого Меншиковой башней.

Младшую сестру бабы Али бабу Шуру и соседи, и продавщицы видели гораздо реже, а в Меншиковой башне и вовсе не знали, хотя имя ее всегда упоминалось сразу после Лизиного в заказных записках, которые подавала за здравие ближних баба Аля. Баба Шура вела жизнь затворническую и из дома выходила в самых исключительных случаях, когда заканчивались папиросы «Беломорканал». С трудом опираясь на палку, шла она по улице, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь, но студеный тяжелый взгляд ее при этом выражал такое ко всему презрение, что и двор, и улица замирали и со смешанным чувством боязни и любопытства смотрели косматой старухе вослед и долго недобро шептались. Бабе Але было неловко за сестру, но поделать с нею она ничего не могла. Она только никогда не ходила с Шурой через двор вместе, чтобы не видеть, как матери закрывают младенцев, опасаясь сглаза, малые дети испуганно плачут, а мальчишки постарше свистят, улюлюкают и кидают в сторону хромоножки снежки или куски земли.