Стороны света — страница 46 из 47

— А правду говорят, что у невестки шесть тысяч на книжке?

— Чего? — вскинулся он.

— Шесть тысяч, и старуха требует свою часть, а вы не имеете права заставить невестку эти деньги с книжки снять.

— Шесть тысяч! Вы у невестки-то дома были? Знаете, кем она работает?

— Нет.

— А вы бы узнали, если справедливый такой. Она конюхом работает. Да на эту работу никогда раньше женщины не шли. А платят ей за все про все сто тридцать — сто сорок рублей в месяц. И это еще много считается! У них в Ювашине люди больше чем сорок-пятьдесят рублей не зарабатывают. А у нее на руках четверо детей, и всех кормить надо. Шесть тысяч! Это кто ж слухи такие распускает? Чуваева в сельсовете? Да можете не говорить, я и так знаю. Они с невесткой поругались прошлым летом, вот та ей и мстит. Да смотрел я ее книжку, — он махнул рукой, — семьдесят рублей там, и все.

— Значит, зря я приехал? — сказал я упавшим голосом.

— Да что ж зря? Хоть на жизнь на другую посмотрите. А еще лучше возьмите да напишите про этого учителя, про склочника, чтоб отбить у него охоту пакостить, на горе чужом наживаться.

— Да у нас в журнале тематика несколько иная, — пробормотал я.

— А что тематика? Одна вся тематика, — махнул он рукой.

Я вышел от судьи и пошел по темным улицам райцентра на остановку автобуса, однако было уже поздно — последний автобус ушел и нужно было искать пристанище в гостинице. Там я и переночевал в угрюмом двухместном номере, но все же, вероятно, самом ухоженном — для заезжих знаменитостей. Ночью мне приснилась тетушка, она смотрела на меня с разочарованием и усмешкой и качала головой:

— Эх ты, недоросль!

После того, что я узнал, у меня было одно-единственное желание как можно скорее уехать в Москву и не писать больше никаких очерков, не ездить в командировки, а сидеть на своей кафедре и бегать за пряниками для холеных моих начальниц. Но в учительском доме осталась моя сумка, и я поехал.

Старухи Сыровой дома по-прежнему не было, учитель был на уроках, и, потоптавшись вокруг запертого дома, я пошел к невестке. Зачем я к ней пошел? До сих пор я не могу этого понять, в этом наверняка никакой необходимости не было, но, может быть, тянуло меня в ее дом простое любопытство, может быть, желание расставить все окончательно по местам в этой истории.

Я увидел бедный дом, стены с пожелтевшими обоями, железные кровати, телевизор, над ним бумажные иконы, низкие потолки, было холодно, убого, и на печи жалось несколько испуганных ребятишек. Встретила меня старшая дочка, удивительно красивая, с темными глазами, темными волосами и смуглым лицом. Вслед за нею вышла мать, и, переводя глаза с дочери на мать, я вдруг вспомнил, как тетушка, обычно считавшая меня недостойным своих рассказов об экспедициях и деревенской жизни, как-то раз в минуту откровенности, когда мы шли с нею из университета в сторону Черемушкинского рынка, сказала:

— Вот езжу я, сравниваю городских девочек и деревенских и честно тебе скажу: деревенские всем лучше, и милее, и мягче, и скромнее, и трудолюбивее, но ты бы посмотрел, как их жизнь ломает. В тридцать лет городские хоть куда, а эти — смотреть жалко.

Они смотрели на меня все молча и испуганно, как смотрели, наверное, много лет назад их предки на барина или его управляющего-немца, как смотрели потом на уполномоченного, на милиционера, на всякого власть имущего человека, несущего в дом тревогу и раздор.

— Вы простите меня, что я вмешиваюсь в ваши дела, — заговорил я, — но вот получили мы письмо от учителя, просит он помочь вашей бабушке, старая она, и какая б ни была, а заслужила покоя.

— Так кто ж ее гонит? — сказала женщина с горечью. — Кто? Сын с нее денег требует, вот и подбивает, чтоб она со мной судилась. Я уж и корову продала, чтоб только деньги ей эти отдать.

— Ну а помочь я вам чем-нибудь могу?

Женщина молчала.

— Я, видите, так получилось… Марию Пахомовну не застал, а то бы я попытался ей объяснить… — Я мял в руках шапку и не знал, что сказать, и женщина вдруг спросила:

— Скажите, а что вы про нас будете писать?

— Да я не знаю, у нас такая специфика… — забормотал я.

— А учитель дочке моей сказал, что вы будете про нас писать, какие мы жадные и как старуху на улицу выгнали.

— Что вы?!

— Мне уже все равно, — заговорила она, — про меня что только в селе не говорят, но дочка у меня в городе, в институте, если там узнают — она же стыда не оберется. И дети в школе — как же они-то?

— Не буду я про вас писать, не буду.

— Да ведь учитель-то не успокоится, ненавидит он нас, а вы не будете — другой кто приедет, напишет. Вы скажите там в Москве, чтоб не писали так про нас, очень вас прошу, скажите.

— Хорошо, хорошо, — говорил я виновато и пряча глаза и, не оглядываясь, ушел из этого дома.

Теперь мне оставался только учитель, и я мог уехать в Москву, хорошо ли, плохо ли сделав то, что мне было поручено.

— А, это ты? — сказал мне учитель, смешавшись. — Я думал, ты уже уехал.

Он смотрел на меня с очень кислым лицом, вероятно, уже зная, что я был в суде, и мне вдруг захотелось сказать ему все, что я про него думаю, но тут из комнаты выглянули его жена, двое детей, и я почувствовал, как устал за эти три дня и как мне ничего не хочется — ни грозить ему, ни осуждать и ни вносить раздор в этот дом, пусть он мерзавец, но чем же дети его виноваты?

— Я проверил факты, изложенные в вашем письме, — сказал я сухо, — и в данном случае не вижу никакой возможности что-либо сделать.

Может быть, другой человек поступил бы на моем месте иначе…

Я чувствовал, что говорю что-то не то, и учитель, утерявший ко мне всякий интерес, думал, казалось, о своем.

— В общем, я уезжаю. И еще, Александр Николаевич, хочу вам сказать, что церковь у вас скоро обязательно откроют. Вот увидите. И не сможете вы ничем помешать. Прощайте.


Когда я вышел на дорогу, уже смеркалось, в домах зажглись огни, я шел очень быстро, не оглядываясь и ни о чем не думая, поднялся легкий ветер, по полю за селом помела поземка, как вдруг из этой поземки показались две женские фигуры. Сердце у меня сжалось — я хотел пройти мимо, отвернувшись, и они меня миновали, но потом та, что была покрупнее, обернулась и вцепилась в мой рукав.

Это была старуха Сырова и ее сестра, поехавшая за ней в город. По-русски обе не говорили ни слова, они лопотали на своем языке, тыкали мне какую-то бумагу, что-то выкрикивали, а я пятился и не знал, что сказать.

Моя героиня, с которой судьба свела меня под занавес этой истории на пустынной дороге, была ровно такой, какой рисуют в сказках Бабу-ягу, маленькая, сморщенная, с острыми черными глазками и лицом, похожим на печеное яблоко. Старухи схватили меня за руки и потащили в ближайший дом. Мы ворвались в этот добротный каменный дом с коврами, хрусталем и цветным телевизором, старухи провели меня в комнату и стали кричать, обращаясь к изумленной молодой женщине в байковом халате.

— Вы можете перевести, что они говорят? — спросил я.

— Она спрашивает, она говорит, что она та женщина, которой должны заплатить деньги.

— Скажите ей, что это дело решает суд.

Женщина перевела, старуха что-то залопотала, женщина ответила ей по-чувашски, а потом снова обратилась ко мне.

— Она говорит, что она вдова, что она знает свои права, а невестку надо посадить в тюрьму. Что вы должны сделать так, чтобы невестка была в тюрьме.

— Я этого не сделаю.

Они опять начали говорить по-чувашски, старуха на чем-то настаивала, показывала на меня пальцем, грозила своим маленьким кулачком, сестра ей поддакивала — сцена выходила глупейшая и совершенно ненужная. Наконец старуха с ненавистью посмотрела на меня, плюнула мне под ноги, что-то прошипела и сгинула в ночи.

— Что она сказала? — спросил я.

— Она, — замялась женщина, — она сказала, пусть вам будет плохо, пусть вас черт возьмет.

— И все?

— Больше ничего.

Я вышел из дому и усмехнулся — все было исполнено, я встретился со всеми участниками этой драмы, и, право, странная то была драма — сирота-блокадник оказался демагогом и мерзавцем, солдатская вдова — несчастным, озлобленным существом, сановный судия — честным человеком, а я — таким же ненужным довеском, как у себя на кафедре, как во всей этой жизни. И теперь я шел и думал о том, что никогда больше не увижу этой деревни, этих людей, никогда с ними не столкнусь, и все здесь будет идти как прежде, и старуха Сырова вернется к невестке, а потом выйдет из тюрьмы ее сын и все наладится, а потом снова начнется раздор и лихо, и вряд ли кто будет помнить о молодом столичном щелкопере, которого они по ошибке приняли за важное лицо, способное что-либо рассудить в их жизни.

На следующий день по приезде в Москву я пошел к Ковалеву и коротко изложил суть конфликта. Я не знал редакционных порядков, должен ли я что-либо написать, но про себя решил, что лучше я верну деньги за командировку, чем напишу хоть слово.

— Да не надо никаких денег. Что вы? — замахал руками добрейший Сергей Сергеевич. — Садитесь и пишите, что по письму такого-то написание очерка нецелесообразно. Роспись. Точка.

— А может, про судью написали бы? — спросил он вдруг.

— Так про судью у меня и материала-то нет, — ответил я обескураженно.

— Да, — сказал он с улыбкой, — этим и отличается настоящий журналист, что он всегда найдет материал. Но да вы не расстраивайтесь, еще обучитесь. Будет желание еще поработать, звоните. А учитель-то, чует мое сердце, не успокоится, — закончил он уже в дверях.


Но я так и не позвонил ему, и никогда больше не возникало у меня желания стать журналистом и наводить страх в провинции, сверкая своим столичным мандатом. Я вернулся на кафедру и пошел ставить чайник и в магазин за пряниками, и очень скоро мне стало казаться, что я не ездил ни в какую командировку, не был важным столичным лицом в Богом забытой деревне.

Это было на излете эпохи, названной впоследствии застойной, а еще через несколько лет, когда загремела иная уже эпоха, революционная и судьбоносная, в одной газете я случайно прочитал статью об учителе ювашинской средней школы, который в тяжкие годы застоя один на один схлестнулся с судейской мафией. В этой статье говорилось о всех знакомых мне людях: о нечистом на руку судебном исполнителе, о солдатской вдове, о забытом нами слове «милосердие», о хапуге невестке, все было написано, как хотел того мой Гудвин, единственное новое, что я узнал, — что именно к нему в нелегкое время шли старые женщины и просили защитить их и помочь открыть храм.