С железным шорохом вынул из ножен меч и коротким, почти без замаха ударом снес Джаффалю голову.
Толпа взвыла, как тысяча шакалов.
– Без суда! Он убил его без суда! Что же это делается, о правоверные!
Но Казиму было совсем не до воплей. Айяр трясся и стучал зубами, как на лютом морозе.
Стоявшее на коленях безголовое тело принялось заваливаться на бок.
Из шеи плеснула кровь – и мгновенно иссякла в воздухе, словно вода, поглощенная жаром пустыни. Успевшие упасть на песок веерные капли исчезли с шорохом испаряющейся на дне казана жидкости.
Ааааааах…
Прозвучал рядом с Казимом тихий, сытый вздох.
Айяр стиснул зубы, чтоб не заорать.
Труп с сухим, деревянным стуком грянулся о землю – и развалился на части.
Страшное присутствие покойницы пощекотало Казиму спину, заставило намертво стиснуть пальцы на рукояти сабли – и развеялось.
Тарик медленно кивнул, встряхнул меч и убрал его в ножны.
А потом так же неспешно развернулся к перекрытому камнем жертвенника тоннелю и с достоинством, низко поклонился черноте.
– Твоя просьба исполнена, о Манат, – тихо сказал сумеречник.
Казим перевел дух, отпустил помертвевшие пальцы с рукояти оружия – и понял, что под холмом орут с прежней силой. А кое-кто даже лезет вверх.
Приглядевшись, ушрусанец злобно фыркнул. Конечно. Мулла и имам, кому ж еще быть.
– Как смеешь ты, кафир, казнить правоверного без суда! – Имам остановился на приличном расстоянии от ушрусанского оцепления и принялся грозить сухим длинным пальцем.
Его поддержал мулла – зычным голосом, привычным к произнесению проповедей:
– Пусть лучше говорят: доблестного Джаффаля сожрали звери пустыни и он умер без погребения, чем рассказывают, что его убил неверный! И как! Ты принес в жертву правоверного! Как ты посмел, о сын греха! Ответишь за это по закону!
Толпа счастливо заверещала:
– Да! Да! Разоритель масджид! Подлый кафир! Чтоб вы все сдохли! Ты погубил правоверного ради языческого капища! Шарийа! Шарийа!..
И согласно, как огромный зверь, подалась вперед.
Ушрусанцы быстро переглядывались и кивали друг другу. Лучников – в линию. Один залп, и крикуны разбегутся по домам.
Словно уловив эти мысли, нерегиль приглашающе отмахнул ладонью шестерым айярам – те уже стояли со снаряженными луками.
Через мгновение гудящий в темноте дождь стрел зашикал и заколотил по толпе. Часть стрел зацокала по камням – недолет, в темноте ж стреляли, навесом. Но кто-то упал как подкошенный, а кто-то заревел от боли – ранили.
Толпа завизжала, откатилась – и обратилась в бегство.
На тропе остались лишь растерянно озирающиеся мулла с имамом.
Тарик криво улыбнулся.
И негромко, но очень внятно проговорил:
– Я очень удивлен, почтеннейшие, что с вами нет кади Таифа.
Те запереглядывались.
Нерегиль снова поднял уголок рта в улыбке:
– Ах да. Я совсем забыл. Он умер на рассвете, упав лицом в поилку для скота перед своим домом. Даже до молитвы не дошел, какая жалость…
Шамс ибн Мухаммад и Хилаль ибн Ибрахим принялись пятиться, но Тарик наклонил к плечу голову и улыбнулся широко, с видимым удовольствием:
– Куда же вы, почтеннейшие? Вы еще не рассчитались с богиней за то, что сделали!
– Мы не верим ни в какую Манат! – заорал имам.
– Ничего страшного, – окаменел лицом нерегиль. – Она в вас тоже больше не верит.
И, уже не сдерживая ярости, рявкнул:
– Шарийа? Шарийа?! Когда Катталат аш-Шуджан удерживали в чужом доме, а потом убивали – это тоже было по шарийа? Вы знали и молчали – почему?! Где же был ваш за-
кон, когда совершалось тайное убийство, про которое знали в Таифе все от мала до велика?!
Мулла вскинул руку:
– Не смей обвинять нас, о неверный! Приведи четырех свидетелей – и поговорим! А так – отцепись, пес, ты ничего не докажешь!
Тарик наклонил голову, как атакующая змея, и прошипел:
– Нет, не докажу. Но я тоже неплохо знаю ваши законы, о Шамс. Согласно установлениям шарийа, запрещается уничтожать храмы другой веры, разбирать их и обращать в масджид.
– Да как ты…
Тарик резко ткнул пальцем в камень-жертвенник:
– Вот это вы незаконно забрали из каабы и перенесли в масджид. И так – нарушили закон! Шарийа, говорите? Я научу вас почитать шарийа, который вы подзабыли!
И, оскалившись, выкрикнул:
– Взять их! Каждому по двести палок!..
Баб-аз-Захаб, месяц спустя
Редкое в последнее время солнышко решило почтить эмира верующих: оно тускло посверкивало на позолоченных деревянных панелях стены. Резьба и золотое напыление слепили глаза простых верующих, входивших в зал Мехвар, удивляли и поражали разум тех, кто пришел в мазалима просить справедливости халифа.
Аль-Мамун сидел на низеньком тахте черного дерева у Золотой стены, на двойной подушке-даст. Балдахин он велел убрать и изо всех инсигний халифской власти приказал оставить лишь меч Али, Зульфикар.
По странному для него обычаю оружие лежало рукоятью наружу между двумя парчовыми сидушками. Некогда узорная, а теперь стершаяся до черноты рукоять и побитые ножны перегораживали даст ровно пополам. Халифу в присутствии Зульфикара приходилось моститься на краю сиденья, словно меч отгораживал его от незримого соседа по тронному тахту.
Впрочем, иногда думалось аль-Мамуну, присутствие этого кого-то было совсем не призрачным: сон его часто тревожили бестелесные шаги тех, кто когда-то жил и умер в ас-Сурайа, так что на подушку вполне мог присаживаться кто-то из давно ушедших.
А может, и не так давно.
Они с братом никогда не были особо близки, но что-то, возможно общая кровь, кровь отца, давало о себе знать странными предчувствиями. Предчувствиями, легкими шепотками на окоеме зрения – словно кто-то дунул в ушко и негромко хихикнул. Пробежали в коридоре маленькие ножки, прошлепали влажно, словно только что малыш поплескался в пруду под смех невольниц. В том самом широком мелком пруду во Дворике госпожи, где…
Такие мысли аль-Мамун от себя гнал. Усилием воли, не вином. И не настойками, что подпихивали лекари, – лекарям больше не верилось.
Садун, верный слуга матери, покончил с собой. Тело старого харранского мага он велел выволочь на позор, а потом сжечь. Ученые говорили, что в таком случае душа не может возвратиться и уничтожается вместе с развеянной в прах оболочкой. Бормочущим над страницами бородатым умникам в талейсанах он верил еще меньше.
Гораздо больше их мудрствований его почему-то убеждали древнейшие суеверия бедуинов: те, сжегши тела, уже не выплачивали цену крови родичам убитых – у истаявших в огне скелетов не было родства. За сожженных не мстили – ибо племена что-то знали о той, оборотной, полуночной стороне жизни, в которую змейками уползал дым последнего костра. Стать падалью, жженой плотью после смерти кочевники боялись более всего – и сторожко обходили капканы, которые нечистый расставляет человеческой душе, пытаясь втянуть ее пепел в ноздри. Тела убитых сжигали за изнасилование. За измену роду. И за осквернение святынь.
Отдавая приказ о посмертной судьбе Садуна ибн Айяша, аль-Мамун помнил об этих древних установлениях. Еще он надеялся, что харранцы помнили их куда лучше, чем ашшариты, и наверняка усвоили преподанный урок. Костер разложили, несмотря на протесты жителей, у ворот квартала аль-Шаркия, в котором жил ибн Айяш. Ропщущую толпу пришлось разгонять палками, но до открытого бунта не дошло. Звездопоклонники держались друг друга, но не настолько, чтобы отправиться на тот свет ради земляка-самоубийцы.
Так что угрозливый шепот и воздетые кулаки соотечественников ибн Айяша бесцельно вознеслись в хмурое пасмурное небо – вместе с густым, воняющим мертвечиной дымом позорного костра. Голову по обычаю подвесили на продетом в уши ремне над воротами квартала. Аль-Мамуну сказали, что уже через месяц она облезла до костей. Клочья бороды влажный, пахнущий нечистотами ветер таскал по ближайшим переулкам. Там за ними гонялись дети и собаки.
А ему, аль-Мамуну, оставалось лишь прислушиваться к шорохам. И вздрагивать, словно кто-то коснулся не руки, нет – рукава. Вздохнул за спиной. Посмеялся в соседней комнате. Абдаллах часто слышал детский смех и баюкающий голос молодой матери.
Лекари твердили, что печать Али изгоняет всякую гулу и ифрита, всякую неупокоенную душу. Но он, аль-Мамун, все равно вздрагивал. И оглядывался, чтобы поймать краем глаза – промельк синего, расшитого драконами шелка. Колыхание цветов в высокой прическе. Скользнувший по полу прозрачный рукав. Переваливающуюся походку – дын-дын-дын, ножки врастопырку – годовалого карапуза.
Мазар строился быстро. Широкая – на двоих – резная плита быстро скрывалась за растущими стенами, над которыми вот-вот должны были навести купол.
Сначала он, аль-Мамун, перейдет через Маджарский хребет. Затем возьмет карматскую столицу.
А потом – потом его ждет старая, помнящая языческие времена Медина. А из караванного города в горной долине он направит своего верблюда прямиком в Ятриб. В Долину Муарраф. К Черному камню Али. И вымолит там прощение. Для себя и для матери.
Если улемы скажут, что за мать нужно идти в паломничество еще раз, еще дважды, трижды, – он пойдет. Раз мать решилась на такое – значит, и на нем вина. Значит, она думала, что подобное деяние он сочтет благим и простит. Но она ошиблась. И он заплатит за ее ошибку, что бы ни думала она сама, ее советники, ее звездочеты и маги. Так он решил, и так он сделает.
…Распорядитель церемоний меж тем подпихнул к тронному возвышению жидкую оборванную толпу. Двое сутулых голодранцев ковыляли, опираясь на палки. Грязные халаты на голое тело светили прорехами, босые ноги шлепали по мрамору, оставляя темные липкие следы. Их что, в пруду вываляли, что ли? И кто все эти постанывающие и заламывающие руки уроды, что волокутся следом? Воистину, свита двоих калек поражала взгляд: видавшие виды аба из протертой шерсти колыхались дырявыми рукавами, драные подолы рубах почти не отличались по цвету от смуглых ног.