— Что такое? — Хани поднесла руку ко рту. — Нет… нет… Сьюзен… Чарльз… О, Бенедикт! — Она заплакала.
— Нет, нет и нет. Ничего подобного.
Муж тяжело поднялся на ноги и подошел к окну, не раздергивая плотных занавесок, он просто стоял там, понурившись, пытаясь совладать с собой. Хани подбежала к нему и обвила его руками.
— Бенедикт, расскажи мне. Что бы ни случилось, я здесь, я с тобой…
Он повернулся и посмотрел на нее сверху вниз, плотно сжав губы.
— Я не стою тебя, Хани. Я так ужасно оскорбил тебя.
В течение многих недель она боялась услышать, что у Бенедикта роман с другой женщиной. Каждый раз, когда какая-нибудь подруга звонила ей или Хани встречалась с приятельницей за ленчем, она ждала, что узнает имя, историю, сплетню, которую ей передадут исключительно «ради ее блага». Разве сама она время от времени не поступала подобным образом со своими подругами? Она никогда не рассчитывала на признание мужа.
Она отстранилась от него, но руки ее по-прежнему покоились на его плечах.
— Да, Бенедикт, я уже давно подозревала нечто в этом духе. Что ты пытаешься сказать мне? Ты хочешь развестись? — Вот и наступил решающий момент. Она вдруг почувствовала странную отрешенность, собственные слова доносились до ее слуха издалека, словно их произносил кто-то другой, как будто все происходящее ее совершенно не касалось.
К ее удивлению он яростно снова привлек ее к себе:
— Боже милостивый, нет, никогда, никогда. Я бродил всю ночь. Я только что, наконец, пришел в себя. Тогда я был безумен… безумен.
Она попробовала остановить его.
— Тогда что же? Что ты…
Прежде чем она успела добавить еще хоть слово, он прервал ее, голос его дрожал от волнения.
— Людмила. Жена Милоша. Я сошел с ума, я был непростительно, невероятно безрассуден, — опять повторил он. — Вчера Людмила сделала аборт. Я устроил это. То был мой… наш… ребенок. Милош обо всем узнал. Должно быть, он видел нас вместе. Он явился туда, чтобы уличить ее, чтобы убить ее. Наверное, он убил бы и меня, если бы ему предоставилась такая возможность.
Бенедикт попытался удержать ее, но она отчаянно вырывалась, криком изливая свою боль, неверие, ненависть. Через всю комнату она бросилась к окну, рывком отдернула занавески и силилась открыть окно, чтобы найти там, внизу, свою смерть, не желая жить ни минуты после того, что только что услышала.
Он силой оттащил ее прочь и попробовал, поцеловав, отнести на постель, но она царапалась, билась и кричала в его объятиях.
— Не прикасайся ко мне, не прикасайся. Как ты мог, как ты мог, с какой-то жалкой прислугой… убирайся, убирайся… Боже, какой позор… позор…
— Прости меня, о, пожалуйста, Хани, прости меня. Если для тебя это важно, я никогда не прощу себя…
Больше часа она кричала и рыдала, вновь и вновь порываясь к окну, тогда как он умолял ее о прощении и просил дать ему еще один шанс.
В половине десятого, когда она, совершенно измученная, лежала на кровати и тихо плакала в подушку, раздался стук в дверь. Принесли завтрак Хани. Бенедикт открыл дверь. Жизель так и подскочила от неожиданности, увидев хозяина и мрачное выражение его лица.
— Простите, сэр, я не знала, что вы вернулись. Мадам будет завтракать сейчас, или мне прийти попозже?
— Дай мне поднос.
Жизель замялась.
— Сэр, тут записка от Милоша, сэр, вместе с газетами. Он говорит, что хотел бы увидеться с Мадам утром, как можно скорее, что-то насчет Людмилы, сэр. Похоже, он чем-то очень расстроен.
— Я займусь этим, Жизель. Передай Милошу, что я приму его в кабинете чуть позже.
— Да, сэр.
Едва дверь закрылась, как Хани села, выпрямившись на постели; лицо ее распухло, было покрыто красными пятнами от слез.
— Подай мне записку, — холодно промолвила она.
Бенедикт вручил ей записку. Она молча прочла, разорвала ее в клочки, а затем вновь заползла под одеяло.
Спустя несколько минут она заговорила, голос ее звучал приглушенно:
— Итак, ему не удалось убить эту суку. Где она сейчас?
— В пансионе, который содержит доктор, там, в Нью-Джерси.
— Я не желаю больше видеть никого из них. Я хочу, чтобы они сейчас же убрались из моего дома, сию минуту, сию секунду. Понятно? Я хочу, чтобы их уволили, выкинули на улицу со всем имуществом. Я не желаю, чтобы их имена даже упоминались в моем присутствии. Заплати им, сколько должен, коль скоро ты должен, но вышвырни их отсюда вон… вон… на помойку.
— Да, Хани. Дорогая, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?
Он попробовал откинуть одеяло с ее лица, но она не позволила.
— Не знаю. Я не знаю. Дай мне побыть одной, мне слишком больно, оставь меня одну. Скажи Мэри Би, чтобы она отменила все-все встречи. Скажи ей, что я умерла.
— О, Хани…
Ей послышались слезы в его голосе. Ей не стало легче; она не сомневалась: сколько бы он ни страдал из-за того, какое горе причинил ей, она будет страдать намного больше.
В некотором смысле то, что она сейчас сказала, — чистая правда. Прежняя, беспечная оптимистка Хани Тауэрс умерла. Возможно, появится новая миссис Тауэрс, более сильная, любимая гораздо больше, но на это понадобится много-много времени, если такое вообще когда-нибудь произойдет.
В дверь снова деликатно постучали. На пороге стояла взволнованная Жизель.
— Простите, сэр, но Милош настаивает, что ему нужно сначала поговорить с миссис Тауэрс. Он заявляет, что не уйдет, пока не поговорит с ней, сэр. Не знаю, что на него нашло, сэр. — Жизель сама была готова расплакаться.
Хани отбросила одеяло и ринулась к двери, выкрикивая так громко, что Жизели не потребовалось повторять ее слова Милошу, ждавшему внизу, в холле.
— Убирайся отсюда вместе со своей шлюхой, ты уволен. Убирайтесь из моего дома и никогда не попадайтесь мне на глаза, вы оба! — Последовала пауза, а потом Хани снова завопила: — Немедленно забирай с собой пожитки своей потаскухи. И чтобы она даже близко не подходила к этому дому, или я вызову полицию. Вон! Вон! Вон!
Лондон, 1951
В автобусе, по дороге в салон, находившийся на Графтон-стрит, Людмила прочла сначала статьи в «Таймс», а затем в «Дейли телеграф» о демонстрациях коммунистов в Париже, устроенных специально по случаю визита генерала Эйзенхауэра в качестве первого начальника штаба верховного главнокомандующего объединенными вооруженными силами НАТО в Европе, «детища Северо-Атлантического блока, щита безопасности Европы», как писала «Таймс». «Неважно, что около трех тысяч коммунистов вышли на демонстрации протеста против меня, — цитировала «Дейли телеграф» слова Эйзенхауэра. — Гораздо важнее, чтобы не было трех тысяч или даже трехсот французов, которые выступили бы на демонстрации в мою поддержку».
Людмила читала международные новости, чтобы отвлечься от мыслей о предстоящей важной встречи. Она приобрела такую привычку в течение последнего страшного года, это был способ заставить себя сравнивать ужасы и тяготы, убийства и увечья — одним словом, тот кошмар, творившийся во всем мире, с тем, что выпало на ее долю.
«Я подвожу итоги», — записала она примерно месяц назад в своем дневнике, который начала вести, приехав в Лондон, стараясь построить какие-то планы, чтобы попытаться преуспеть в жизни. Она всегда делала записи на чешском языке, постоянно опасаясь, что кто-нибудь случайно может однажды узнать, через что она прошла. «Мне почти двадцать пять лет, я здорова, у меня есть перспективная работа. Я материально обеспечена, при условии что буду жить на свое жалованье и не начну тратить сбережения, отложенные на будущее. Я живу в свободной, демократической стране, у меня непритязательная, но уютная квартира, и прежде всего я доказала, что могу жить одна. Счастливо? Конечно, намного, намного счастливее, чем в ту пору, когда меня связывали невыносимые отношения с мужем, которого я, очевидно, никогда не любила».
Еще не пришло время, ее рана была еще слишком глубока, чтобы она могла высказать на бумаге, что думает о Бенедикте Тауэрсе. Она упорно отказывалась видеть его, пока он устраивал ее отъезд в Европу, и точно так же она теперь прилагала все усилия, чтобы никогда не думать о нем. Она не ответила на одно длинное письмо, которое он прислал ей, когда она только приехала в Лондон. Зачем? Она не нуждалась в объяснениях, почему он принял такое решение. Она жила в его доме; она понимала лучше кого-либо другого, чем это было для него и почему он не смог все бросить. Это лишь усиливало ее презрение и гнев в равной степени как на свою глупость и веру в «любовь», так и на его непростительную слабость.
Она категорически отказывалась устанавливать телефон (в любом случае это было довольно сложно осуществить в Лондоне, все еще преодолевавшем послевоенную разруху), опасаясь, что однажды она услышит его голос в трубке и снова окажется в ловушке.
Сначала ей было невыносимо тяжело; сейчас мало-помалу она начинала чувствовать себя немного лучше, хотя ее выздоровление протекало медленно. Боль больше не терзала Людмилу, но иногда неожиданно возвращалась, поразив в самое сердце, когда она слышала какое-нибудь случайное замечание, видела затылок незнакомого человека или название фирмы «Тауэрс фармасетикалз» в газетах, или на этикетках, или во сне.
Людмила пообещала себе, что однажды — и довольно скоро, как она надеялась, — Бенедикт не сможет ее найти, а она перестанет думать каждый раз, когда звонят в дверь, что это он. Она сделала первый шаг к независимости, бросив работу, которую он ей нашел, в самом престижном аптекарском магазине или «аптеке», как называли англичане фешенебельный универмаг на Уигмор-стрит, известный как «Джон Белл и Кройдон».
Если Людмила добьется повышения в салоне Елены Рубинштейн, где она работала последние шесть месяцев, то начнет подыскивать себе другое жилье.
Когда автобус подъезжал к нужной остановке на Пикадилли, Людмила торопливо вынула из сумочки пудреницу. Ее опасения оправдались: лицо было немного испачкано типографской краской с газеты, а через каких-нибудь пять минут она впервые предстанет перед самой Великой Мадам, чья кожа, не тронутая загаром, оставалась по-прежнему чистой, без единого пятнышка, словно кожа женщины на сорок лет моложе — во всяком случае, так рассказывали Людмиле.