1
Секретарь Совета Народных Комиссаров Фотиева с улыбкой протянула листок:
— Уж и про картошку в посылках вставили, Вадим Николаевич, ничего не упустили…
— Случай, Лидия Александровна. — Подбельский тоже с иронией улыбнулся. — В кои веки так генерально отчитываюсь! Если по шапке падают, так надо хоть что-то и выпросить — в виде компенсации.
С листком в руках он отошел к окну, смотрел на заснеженный кремлевский плац, на купола соборов. Подводить итоги по ведомству отчасти сам напросился. Не из желания, конечно, чтобы пожалели, а чтобы разом утвердить нужное: просить декретов по многим и часто мелким для СНК вопросам было бы глупо, а так, если поддержат, работать станет легче.
Главное в проекте постановления касалось горемычного, уже почти совсем разрушенного телеграфа. Он изобрел его заменители: посылку срочной корреспонденции в виде специальных записок со скорейшей их доставкой по железной дороге и курсирование по особым направлениям специальных курьеров, которым учреждения и ведомства с гарантией скорой доставки могут вверять свои депеши, прежде лавиной сваливаемые на телеграф. Ну, а уж кому нужно все-таки телеграфировать — пожалуйста, но по норме, как хлеб. И для всего этого ему нужна поддержка только в скорейшем продвижении почтовых вагонов…
Только!.. Он усмехнулся, уловив очевидное лукавство в этом пришедшем на ум слове. Скорейшее продвижение вагонов в условиях железнодорожного кризиса! Так, наверное, и скажут на заседании Совнаркома, когда станут слушать его объяснения. Но он ответит, что «в виде компенсации» он внес в проект постановления пункт о том, чтобы Наркомпочтелю разрешили прекратить пересылку картофеля по почте, — об этом и говорила Фотиева. Кажется, мелочь, а высвободит уйму вагонов. Взамен же просит одного: скорости. Не такой, как у электронов, бегущих по телеграфной проволоке, а хотя бы самой скромной, путейской, тридцать — сорок верст в час. И меры-то нужны — приструнить агентов железных дорог и военных сообщений, пресечь их халатность, забывчивость, нетребовательность, когда речь идет о почте.
Кое-какие меры он, правда, и сам может предпринять: есть теперь свои люди у военных, Иннокентий Халепский с августа прошлого года, с начала контрнаступления против Деникина, — начальник связи Южного и Кавказского фронтов, а Любович по совместительству с должностью замнаркома получил звание еще выше — начальник связи Красной Армии. Он, Подбельский, тогда еще смеялся, напомнив Иннокентию, как предсказывал ему военную карьеру. Но тот нашелся: «Вам же хуже, Вадим Николаевич, без помощников остаетесь». Прав, конечно, был этот добрый молодец с шашкой на боку. Только уж так водится: сам предлагал создавать войска связи, вот сам и выполняй, расплачивайся своими резервами. Но теперь-то хорошо, что Халепский на юге, он поможет решать с телеграфом и телефоном, а почтовые вагоны пойдут и без него[4]…
По заведенному порядку наркомы собирались на заседание дружно, без опозданий, деловито рассаживались. Когда он приступил к докладу, показалось, что в зале заседаний СНК как-то по-особому тихо. Может, от прохладности воздуха — давно топили нежарко, а может, так показалось потому, что, когда собирались, шагов не было слышно — все почти были в валенках, и Владимир Ильич тоже — в черных, с подвернутыми голенищами.
В первый пункт постановления — какими признать объяснения Наркомпочтеля о деятельности учреждений почт и телеграфов — Ленин собственноручно вписал: «Удовлетворительными». А в число ответственных за продвижение почтовых вагонов к Наркомпути и Реввоенсовету республики добавил ВЧК, вычеркнув только что ликвидированный Особый комитет по проведению военного положения на железных дорогах.
Подбельский ждал, что Владимир Ильич поинтересуется, как идут дела с ремонтом телефона на Курск и Харьков, но тот ничего не спросил, видимо, счел достаточным, что неделю назад обменялись записками. Тогда Подбельский написал: «Три четверти вставок уже заменены на неделю раньше, чем ожидалось. С Курском уже можно говорить, кроме тех сравнительно редких моментов, когда телефон разобщается для ремонта».
Бодренько, конечно, ответил: с Курском. А с Харьковом? Это ведь еще полдороги, и там-то целыми верстами никаких столбов нет и проволоку растащили, а новые столбы поди поставь — мерзлую-то землю долбить! Он несколько раз выезжал на линию, сам брался за лом и лопату, а когда однажды не хватило столбов, приказал валить деревья тут же, возле полотна железной дороги, в запретной зоне, и сам, показывая пример оторопевшим рабочим, двинулся с топором к лесу, проваливаясь в снег…
А Предсовнаркома торопит. Даже когда не спрашивает, что с линией на Харьков, чувствуется, как нужен ему телефон на юг и юго-запад. Эх, если бы и тут радио обойтись! Как бы оно помогло заменять и дублировать телеграф! Но телефон, живое слово…
Был уже не один разговор с Лениным — и он, Подбельский, докладывал, и Николаев, как лихо идет дело у Бонч-Бруевича в Нижнем. Недавно еще только на длину коридора, на сорок шагов, доносилась не морзянка, человеческое: «Алло, алло, даю счет! Раз, два, три», а теперь бывает, радиотелефонный передатчик из Нижнего Новгорода слышат радисты за десятки, сотни верст — слово слышат. И Владимир Ильич согласен, что надо срочно строить в Москве мощную, чтобы доставала и за границу, радиотелефонную станцию. Летом, если Бонч-Бруевич не сбавит темпа с разработкой передатчика, надо будет взяться как следует за строительство. А пока даешь просто телефон, столбы и проволоку, линейные усилители, обыкновенных монтеров и техников!
Для ремонта телеграфных линий в прошлом году срочно создали больше двух десятков особых отрядов. Теперь такие же уходили на восстановление телефона.
По утрам в комиссариате Подбельский первым делом требовал сообщений оттуда — из-под Тулы, Орла, Харькова. Сведения приходили неутешительные: работу в одном месте закончили, а на новый участок перебраться — нет транспорта… За окном мела метель, швыряла в окна снегом, и он представлял, как это там, на линии, — не идти же пешком, чтобы потом бить ломом в землю, ставить столбы.
Звонил в Наркомпуть, справлялся, не могут ли помочь с переброской монтеров, а в ответ обычное: откуда, вы же знаете — кризис… Когда отчитывался на СНК, он побоялся вносить телефонные проблемы в проект решения, знал: вагоны и тут всплывут, а они нужны для почты, для почты всего нужнее — вот и остерегся. А как быть теперь?
Как? Снова требуется власть Предсовнаркома. Пусть не декрет, хотя бы особое предписание пойдет на места. И стал набрасывать необходимую телеграмму: «Вследствие сокращения движения поездов по Московско-Курской и южным железным дорогам предписываю незамедлительно организовать передвижение гужевым способом техников и рабочих народной связи, командируемых для исправления повреждений междугородного телефона Москва — Харьков, привлекая случаях надобности гужевой повинности население близлежащих сел и деревень…»
2
В просторной комнате бывшего семинарского общежития было давно уж холодно, с начала зимы, но в это утро, казалось, — особенно. Окна сплошь заиндевели, и не было видно ни ледяного поля замерзшей Волги, ни заснеженных, уходящих в синюю дымку заречных пространств.
Михаил Александрович Бонч-Бруевич поскреб ногтем белый налет на стекле и отошел к столу, над которым по всей стене распластались фанерные панели с красиво размещенными на них деталями радиотелефонного передатчика. Обычно он приходил в лабораторию первым, приносил из дому новые расчеты и не мог дождаться, когда соберутся сотрудники, а теперь уселся на стул и понуро уставился в пол.
Он уже привык работать, не снимая пальто и шапки, менял только рукавицы на перчатки с отрезанными кончиками пальцев, чтобы можно было писать, ощутимо брать детали. И теперь был в пальто с поднятым по-уличному воротником, только не надел перчаток-самогреек. Намолчавшись, сказал:
— Нет, я не могу продолжать… Надо что-то сделать.
Сидевший напротив, у верстака, инженер Остряков отозвался недовольным голосом:
— Но ведь ходили уже, добивались! Лучше примириться.
Бонч-Бруевич внезапно поднялся.
— Примириться? Если речь идет о законах, то с ними не надо примиряться, их следует выполнять… Шорин не преступил и буквы, а они просто не знают, кто он такой и что значит его присутствие здесь. Он не мог, не мог!
— Они как раз считают, что не только мог, но и сделал. — Остряков обидчиво отвернулся.
— Но может, ты сходишь еще, объяснишь?
— Без толку.
— Нет, — твердо сказал Бонч-Бруевич. — Без Шорина я работать не стану. В конце концов надо выяснить, что для правительства важнее — десять кубометров сырых дров или радиотелефонный передатчик!
Начальник Детскосельской радиостанции Шорин появился в Нижнем Новгороде в конце октября прошлого, девятнадцатого года. Изрядно поколесил по железным дорогам со своими четырьмя вагонами, впопыхах набитыми станционным оборудованием, — пока был в пути, конечный пункт следования дважды менялся — и несказанно обрадовался, когда ему было приказано вместе с подчиненными влиться в состав сотрудников Нижегородской радиолаборатории. Просил дать ему под начало исследования по пишущему радиоприему и телемеханике[5], но его пока определили управляющим хозяйством: нужен был человек с его знаниями и умением вести снабжение и командовать людьми. Он и командовал, подписывал накладные, но чаще всего находился в лаборатории Бонч-Бруевича, помогая отлаживать макет радиотелефонного передатчика. Михаил Александрович быстро почувствовал в нем своего ближайшего единомышленника и изобретательного помощника. При деятельном участии Шорина прошло первое серьезное испытание передатчика в январе, когда сигналы нижегородцев отчетливо и в заранее заданное время принимала Москва. Теперь надо было готовить новые испытания.
Бонч-Бруевич хотел дать управляющему железнодорожный вагон, оборудованный приемниками и измерительной аппаратурой, и послать в дальнюю поездку, — останавливаясь то там, то здесь, можно было всесторонне выяснить возможности радиотелефонного приема на различных расстояниях от Нижнего. Но Шорин вдруг пропал. Вскоре выяснилось, что он в ЧК и ему предъявлены серьезные обвинения.
Остряков, однокашник Бонч-Бруевича по инженерному училищу и Высшей офицерской радиотехнической школе, работавший вместе с ним в Твери и вместе же начинавший основывать лабораторию в Нижнем, тотчас кинулся выяснять обстоятельства ареста. Он предполагал, что причина задержания Шорина — какие-то сложности со взрывом подчиненной ему прежде радиотелеграфной станции, но оказалось, что управляющего обвиняли в спекуляции дровами.
Весть оглушила своей странностью. Когда же Шорин мог торговать? Весь день в лаборатории, а ночью — ночью, известно, тоже здесь, ночью самые лучшие условия для радиопередачи и приема. Правда, кое-кто, изведенный свирепым холодом в помещениях, все же поддерживал чекистскую версию: а что, мог и спекулировать — через подставных лиц!
К ужасу своему, Остряков обнаружил, что сам Шорин злополучных дров и в глаза не видел, — подписал доверенность на их получение своему помощнику по хозчасти, с коим вместе теперь и находился под замком. А дрова вместо лабораторных печек оказались в других, самых разных местах. Бонч-Бруевич в упор спрашивал Острякова: «Ты скажи, веришь, что боевой офицер, человек, вывезший из-под огня оборудование Детскосельской станции, способен на воровство?» — «Я, конечно, нет, — отвечал Остряков, — а они верят, тем более что он боевой, как ты говоришь, офицер».
Ходили еще не раз в ЧК, доказывали — безрезультатно. К тревоге за судьбу Шорина у Острякова примешивалась другая: Бонч-Бруевич, главная теоретическая сила Нижегородской лаборатории, опустил руки, перестал работать.
— Ну что, — спросил после долгого молчания Остряков займемся чем-нибудь сегодня?
Бонч-Бруевич мрачно отозвался:
— Я же сказал, что нет. Тут дело принципа…
И все-таки в выражении его лица что-то изменилось, Остряков видел. Потянулся к чернильнице и поболтал ею, убеждаясь, что чернила не замерзли; порылся в ящике, вынул пачку листков почтовой бумаги и расстегнул пальто, чтобы удобнее было писать; застыл, расставив по столу локти.
В лаборатории было тихо. Кто-то прошел по коридору, послышались голоса и умолкли. Остряков бесцельно трогал на верстаке холодный баллон паяльной лампы, кусок припоя, отвертки. Что он там пишет? Кому?
— Вот, — Бонч-Бруевич наконец поднялся, подошел. — Прочти.
— Ленину? — спросил Остряков удивленно, еще только коснувшись взглядом первой строки.
— Да. Именно ему. Подбельский приучил нас, что лаборатория — важнейшее дело Республики. Но ЧК Наркомпочтелю не подчиняется. Так что прямо председателю Совнаркома. Но ты прочти сначала!
Речь шла о Шорине. «Три недели тому назад, — значилось на листке, — как раз в момент первых удачных опытов по радиотелефонированию, его арестовала местная ЧК по обвинению в участии в спекуляции, которое теперь изменено в обвинение в преступлении по должности. Он выдал доверенность на получение дров, а этой доверенностью воспользовались для мошенничества…» Дальше излагались две просьбы: срочно помочь с освобождением арестованного и как-то повлиять на местные власти — не искать, где не надо, виновных в расхищении дров, а топить.
— И ты думаешь, что это дойдет до Ленина? — усомнился Остряков, закончив читать. — Проваляется месяц на почте…
— Дойдет! — уверенно оборвал Бонч-Бруевич. — Ты сейчас отправишься на вокзал и с первым же попавшимся поездом поедешь в Москву, передашь письмо. Лично Предсовнаркома…
— Через Подбельского?
— Можно через него, можно через Николаева. Важно быстрее, понимаешь?
Остряков кивнул. Он хотел спросить — а Ленин, что уж, так и должен сразу решить в пользу Шорина, но не спросил, слишком серьезен и хмур был Бонч-Бруевич.
…Вернулся посыльный через неделю. В лаборатории работа шла вовсю — так не похоже на прежнюю картину. Но больше всего Остряков удивился, углядев Шорина среди возившихся у панелей передатчика. Бонч-Бруевич, как обычно, был молчалив и сосредоточен, и только ироническое выражение его глаз отмечало, что он все видит и подмечает вокруг.
— Ты какого числа письмо-то передал? — спросил, когда Остряков поздоровался и перестал удивляться. — Пятого? Ну, мы пятого февраля и получили… — Покопавшись в столе, он достал телеграфный бланк. — На и ты порадуйся. Сам Предсовнаркома подписал!
— «Нижний Новгород, — прочитал Остряков, — председателю Чрезвычкома
Копия заместителю управляющего радиолабораторией
Копия Москва, ВЧК, Дзержинскому
Ввиду спешных и особо важных работ радиолаборатории немедленно освободите Шорина на поруки ее коллегии и комитета, не прекращая следствия по делу Шорина».
— Я везучий! — рассмеялся Шорин. — Не беспокоился.
— Ладно форсить, — недовольно остерег Бонч-Бруевич. — Станцию взорвал, теперь вот черт знает в какое дело впутался. Молчите уж…
— Впутался! На Царскосельской в семнадцатом году в плен к казакам Краснова попал — и ничего. А тут свои!..
Показали еще одну телеграмму, тоже подписанную Предсовнаркома и адресованную председателю Нижегородского губисполкома, копия — радиолаборатории: «Ввиду особой важности задач, поставленных радиолаборатории, и достигнутых ею важных успехов, оказывайте самое действительное содействие и поддержку к облегчению условий работы и устранению препятствий».
Теперь Остряков решил, что настала его очередь удивлять. Расстегнул полушубок, порылся в карманах и достал конверт. Молчаливо и торжественно протянул:
— Ответ Владимира Ильича на твое письмо.
— Ответ? Но есть же телеграмма…
Бонч-Бруевич глянул недоверчиво, — потом его лицо выдало волнение. Он торопливо шарил по столам, пока не нашел ножницы, не вскрыл аккуратно, обернувшись к заиндевелому окну, конверт. Читал, чуть заметно кивая головой, будто проговаривал про себя каждое слово, и, уже откровенно сияющий, обвел взглядом следивших за ним людей.
— Вот! Послушайте!.. Ну, тут сначала обращение ко мне: «Михаил Александрович…» А дальше, дальше: «Тов. Николаев передал мне Ваше письмо и рассказал суть дела. Я навел справки у Дзержинского и тотчас же отправил обе просимые Вами телеграммы». И дальше, слушайте: «Пользуюсь случаем, чтобы выразить Вам глубокую благодарность и сочувствие по поводу большой работы радиоизобретений, которую Вы делаете. Газета, — читал Бонч-Бруевич с расстановкой, — без бумаги и «без расстояний», которую Вы создаете, будет великим делом. Всяческое и всемерное содействие обещаю Вам оказывать этой и подобным работам». Подписано: «С лучшими пожеланиями В. Ульянов (Ленин)». А ты не верил, Остряков, друг любезный, что дойдет. Дошло!
— Как здорово, — сказал Шорин, — «газета без бумаги и «без расстояний»!
— Да, да. И заметьте, «будет великим делом»!
Остряков влюбленными глазами смотрел на Бонч-Бруевича, радовался за него, давнего товарища, и к этому чувству все отчетливее примешивалась гордость — ведь это он, Остряков, доставил такое письмо. И, чтобы продлить радость и разговор, шутливо поддел:
— Ну, я, ладно, сомневался с письмом… А кто-то, помню, не очень-то верил Подбельскому, когда он приезжал к нам на Тверскую международную, что с производством ламп дело пойдет. Не вы ли, Михаил Александрович? Какие-то, помню, сравнения приводили, насчет заезжавших на станцию равнодушных представителей Временного правительства, мол, не так ли получится и у новой власти. Было такое, а?
Лицо Бонч-Бруевича стало серьезным.
— В Твери? Тоже вспомнил! Я тогда Подбельскому сразу поверил.
— Точно, сразу? — не отставал Остряков.
— А пари кто с ним заключал? На лампы к первой годовщине Октября? Ты? И кто выиграл? — Бонч-Бруевич счастливо умолк и внезапно вскинул руку с листком письма и конвертом: — Нет, други, вы подумайте! Мы теперь… вы только подумайте, что мы теперь сможем!
3
Оркестр шагал впереди не в полном составе, и трубы немного фальшивили, но барабан и тарелки били отчетливо: бум-бум, бум-бум. И лозунги горели красным.
День назад стояла оттепель, а теперь подморозило, большинство шагавших в колонне были обуты в валенки, а то и в калоши; ноги обмотаны наподобие онучей сукном, дерюгой — кто чем смог, — и оттого общий шаг получался глухим. Однако шли в ногу, хоть и нескоро, устало.
Возле старого почтамта из переулка выкатились грузовики с флажками на радиаторах. Оркестр в это время примолк, отдыхая, и автомобили, пропущенные в середину колонны, своим стрекотом на малом ходу будто бы заменили музыку, не только не сбили шага, а вроде бы взбодрили всех: громче стали слышны голоса, заводили песню, а кто половчей, карабкался в кузов грузовика и озорно, весело поглядывал оттуда.
Подбельский присоединился к колонне на углу Орликова переулка. Издали, когда еще только приближались лозунги, узнал в идущих впереди руководителей комиссариата и, довольный, встал в ряд, пожимал руки на ходу, прилаживался к мерному движению колонны.
С облупленных, почерневших фасадов домов смотрели заиндевелые окна, жизнь за ними, казалось, умерла в холоде и в голоде, и только сами они, опушенные инеем, способны были печально взывать о помощи. Подбельскому это напомнило прошлый субботник: тогда весь почтамт и комиссариат работали на разгрузке дров — растаскивали из беспорядочных навалов возле москворецкой пристани заледенелые плахи, пилили, складывали в штабеля, грузили для развозки по городу. Теперь бы тоже могли помочь усмирять топливный голод, но на неделе комиссар почтамта Булак явился в наркомат и взмолился помочь разгружать посылки. Почтамтские давно ходили на вокзалы в субботы и воскресенья, теперь к продуктовым прибавились «партионные» посылки, продукция каких-то фабричек, артелей, мастерских, вдруг оживших в эту зиму шедшей на убыль гражданской войны, и надо было приветствовать, что они хоть что-то производят, рассылают по городам, а значит, и таскать, грузить, сортировать, караулить, и все тем же сокращенным, измученным составом служащих почтамта…
В конце Орликова переулка мелькнула вывеска посылочного пункта, и Подбельский показал на нее, призывая шедшего рядом Любовича тоже порадоваться. Идея, которую они с Булаком начали проводить в дело еще в начале прошлой осени, уже давала свои плоды.
Несколько человек отделились от колонны, направляясь в посылочный пункт, их провожали возгласами, что-то насчет того, кто больше сделает и быстрее — тут или на вокзале, куда шли остальные. А склон переулка, наезженный, навощенный полозьями саней, словно бы понес быстрее колонну, снова грянул оркестр, сначала нестройно — труба вырывалась, вела какую-то вроде отдельную мелодию, — но барабан объединил инструменты, они наконец заиграли в лад. И колыхались ярко лозунги, плыли под мостом окружной ветки, выбирались на простор привокзальной площади. Кумач словно пытался восполнить отсутствующее солнце, согнать, заменить собой серый и черный цвет февраля.
Булак поджидал возле второго грузового барака. Ловко отсекал людей, распределяя по работам, — сюда он определил хвост колонны и три грузовика, а остальные с оркестром во главе пошли дальше, к шестому и седьмому баракам.
Дорогу здесь сильнее сжимали кое-как разметенные валы снега, кругом валялись доски, ржавые листы железа — соседний с бараками пакгауз рухнул, свалился набок подгнившим углом, и вместо ремонта его стали растаскивать на дрова. Идти в ногу было уже немыслимо, оркестр перестал играть; комиссариатские, подавая друг другу руки, лезли на платформу, собирались кучками, сами распределяясь на бригады, а Булак уже был тут, громко командовал, с каких вагонов начинать разгрузку, где будет идти сортировка.
Подбельский сначала встал в одну цепочку с Любовичем, но потом отошел в соседнюю, нагружавшую низкобортный «уайт». Правда, в этой цепочке работать было хуже: рядом разваленный пакгауз, доски с хищно торчащими гвоздями валялись тут и там, приходилось все время следить, как бы не напороться на ржавое острие.
Начали в быстром темпе, не заметили, как наполнили первый грузовик, но подошел другой, и кузов его наполнялся уже медленнее.
— Товарищи, товарищи, отстаем! — крикнул Подбельский, стараясь, чтобы голос звучал повеселей. — Отстаем, бригада Любовича нас перегоняет! — Он рывком передал посылку, так же быстро вернулся с протянутыми руками и с удивлением обнаружил, сколь не подходит к его призыву лицо соседа, — исхудалое, с провалами глазниц, оно выражало досаду и злость одновременно.
Соседа он не знал — наверное, из почтамтских. Принимал из его рук посылку за посылкой и никак не мог отогнать мыслей, которые вызвал взгляд, ответивший на бодренькое «Товарищи, отстаем». Подумалось, что и верно, не надо так. Сил у людей уже не осталось, ими движет только воля, а ее не надо насиловать — раз пришли, то сделают; как могут, сколько смогут.
Раз-два — и уплыл ящик, раз-два — следующий. Темп, кажется, снова восстановился, вроде и побыстрей плывут посылки из рук в руки, чем в цепочке, где Любович… Впрочем, и у них будет так — силы уходят, а потом по неведомой причине прибывают вновь…
Вот только от досок с гвоздями он не уберегся. Шагнул не глядя назад, и вдруг больно, так что на секунду свело дыхание, кольнуло ногу. Чертыхаясь, пританцовывая на одной ноге, он оторвал доску с гвоздем от валенка, отбросил в сердцах подальше. Сосед с ящиком в руках терпеливо пережидал, пережидали и другие, и он заторопился, схватил ящик и послал дальше по цепочке, потом другой. Ноге стало жарко, в валенке намокло, но потом, он чувствовал, кровь идти перестала, только подергивало пораненное место.
Объявили перерыв, и он взглянул на часы. Оказывается, почти три часа кидали ящики из рук в руки. Пошел посмотреть, что в бараке, но там посылок не уменьшилось, только вагон у противоположной стороны барака был уже почти пуст. Вышел на платформу, где работали, прислонился к стене барака, освободив от веса пораненную ногу. Подумал, что надо бы сиять валенок, посмотреть, как там, но решил не трогать — само присохнет, успокоится, лучше не бередить.
— Покушайте, товарищ Подбельский! — Сосед по цепочке, оказывается, расположился рядом. На расстеленном чистом платке лежало несколько вареных в кожуре картофелин, соль на бумажке. — Подкрепимся — и снова…
Подбельский откусил желтой клейкой мякоти. Потянулся к соли, помакал и снова откусил. Показалось вкусно. Спросил:
— А я вас здорово давеча из терпения вывел, когда призывал, ну, побыстрее действовать?
— Ага, — спокойно отозвался сосед. — Было.
— Чего ж не сказали?
— А вы и так, смотрю, догадались. Субботник — дело деликатное, тут пережмешь — и вся его красота померкнет…
Они замолчали. Подбельский дожевал картофелину, спросил:
— А вы коммунист?
— Нет, беспартийный… С почтамта я, из газетной экспедиции. В стороне от общества не стою, в профсоюзный комитет выбран и вот присматриваюсь… Советская власть для трудящегося? Для трудящегося. А ему отдых положен? Положен…
— Ну-ну, и что же?
— Да вот все и думаю: чего же она, Советская власть, молчит, когда этот главнейший принцип охраны труда нарушается? Надо бы цыкнуть: а ну, сидите по домам, отдыхайте, сколько положено. А она молчит…
— Вот затем и на субботник пришли? — усмехнулся Подбельский. — Поглядеть, когда отсюда всех по домам погонят? А кто же погонит и кто послушает? Я вот коммунист, пришел по партийному долгу. И таких здесь много. — Он обвел пространство рукой. — Вон, вся наша комиссариатская ячейка. Решили работать и работаем.
— Это я понимаю, — вздохнул почтамтский. — Я не о партийных. Мне понять хочется, почему беспартийные идут. Вы среди себя постановляете, и они за вами. И скажи я про охрану труда, они, думаю, как вы, ответят… Я вот сам еле жив, оголодал, и работы в экспедиции по горло, жинка хворает, а хожу. Меня только погонять не след… Что-то само движет и движет…
— Вот-вот! — подхватил Подбельский. — И сила эта знаете какая? Хозяева мы тут. Вы, я, они. — Он снова обвел пространство рукой. — А хозяин разве свое добро бросит, разве он будет спокойно спать, когда у него забота есть?
— Может, и так, — неопределенно отозвался собеседник. — А может, и от стихийной силы, даже не хозяйской. Один пошел — и остальные…
Внезапно заиграл оркестр. Забытый, уже как бы несуществующий, он стройно выводил марш, и под гулкие раскаты барабана люди собирались в цепочки, по рукам проплыл ящик, за ним другой, третий — работа пошла сызнова.
Подбельский возвратился на свое место прихрамывая. Главное теперь, казалось, не сопротивляться усталости, а пристроить ногу как-то так, чтобы не было больно. Сосед заметил, встал к нему ближе, чтобы он мог передавать ящик не переступая. Монотонность, с какой шла работа, отвлекала, и тогда он размышлял о недавнем разговоре, ему не терпелось сесть за стол, взять ручку и снова все передумать о сущности субботников.
Разгрузку закончили под вечер; опустели шесть багажных вагонов и полбарака. Булак проводил прихрамывающего наркома до автомобиля, покачал головой:
— Э, Вадим Николаевич, да вы, я смотрю, совсем обезножели!
— Ерунда, — отмахнулся он, пошутил: — Уйти с поля боя раненым — великая честь.
Дома Аня корила:
— Ну что, не мог переобуться, посмотреть, что у тебя? — Она осторожно разматывала портянку, отмачивала присохшую кровь. — Или не обошлись бы на полчаса без одного грузчика?
— А вот и не обошлись бы! Меня знаешь один мудрец как наставлял? Субботник — дело деликатное. Один пошел — и остальные за ним. Стихийная сила. Да и нога — что? Вот рука, правая, — было бы хуже…
Вприпрыжку, опираясь на спинки стульев, он добрался до стола, начал писать. Мысль работала четко, и он понимал, что статья выйдет нужная.
«Практикует ли сейчас революция нарушение профессиональных интересов? Конечно, практикует. Один из принципов профессионального движения требует для каждого трудящегося сплошного еженедельного отдыха в течение сорока двух часов, а мы устраиваем «субботники» и «воскресники», где цвет рабочего класса, коммунисты, после своих достаточно непосильных дневных трудов снова напрягают нервы и мускулы на пользу торжества коммунизма…» Поднял взгляд от бумаги на темное окно, и показалось, что там выплыли настороженные лица Миллера, Руднева, Войцеховича. Вспомнилось, как спорил с ними о профсоюзных принципах — с этого начинал свое комиссарство. Прошло два года — и опять, только, пожалуй, с иной стороны. Снова начал писать: «Кто-нибудь из печальников за «принципы» профессионального движения поднимет по этому поводу свой негодующий голос. А если «великий почин» коммунистов увлечет за собой широкую беспартийную массу (а это будет) и на «субботники» и «воскресники» станет являться большинство трудящихся, разве мы остановимся перед тем, чтобы после такой моральной победы обратить в сторону дезорганизованного меньшинства силу принуждения, чтобы заставить их наравне со всеми трудящимися делить праздник и страду «субботников»?..»
Перо бежало и бежало. Он только не знал, не мог знать, что пишет свою последнюю статью.
4
Ночью нога не болела, но проснувшись, он обнаружил, что странно горит не только стопа, но и бедро. Боль словно бы поднималась все выше, и к вечеру — уже совсем странно — отдавало в плечо, начался жар.
В комиссариат он не пошел, лежал на диване, раз за разом проваливаясь в душный, горячечный сон.
— А может, у меня тиф? — спрашивал, очнувшись, жену. — Где я мог его подхватить?
Врач определил не тиф, посчитал, что хуже, — заражение крови.
Его перевезли в лечебницу, в Гагаринский переулок. Возле постели в маленькой одиночной палате хлопотали сестры — мерили температуру, давали выпить жаропонижающего, но Анна Андреевна знала, что лекарств, способных побороть заражение, нет — их еще не придумали.
На короткие минуты она выходила в коридор, упершись лбом в холодное стекло, смотрела на заснеженный двор, на голые деревья. Отчего-то все вспоминалась осень восемнадцатого, как почернел Вадим, узнав о гибели двадцати шести бакинских комиссаров, — среди них были дорогие его сердцу друзья по яренской ссылке — Иван Фиолетов и Яков Зевин. А прежде еще было грустное известие: на Урале пал в бою Гриша Усиевич. Вадим нервно расхаживал из угла в угол, приговаривал: «Черт… такие молодые… они еще столько бы смогли!»
«Такие молодые», — приговаривала теперь и Анна Андреевна, и слезы торопливо бежали по щекам.
Когда приходили проведать из комиссариата, она крепилась. Если больному было лучше, провожала в палату, если нет, выслушивала, записывала, передавала потом.
Больше других везло Николаеву. К его черным волосам и темным поблескивающим глазам очень шла белизна больничного халата, он прямо-таки излучал здоровье и жизнелюбие, и Подбельский, заслышав твердые шаги, тотчас забывал о сжигавшем его жаре, просил:
— Аня, это Николаев. Проси его, проси!
Гостю этому не нужны были наводящие вопросы, он был полон новостей, и даже трудное, какую-то очередную неудачу преподносил с усмешкой, словно бы специально приготовив рассказ для не способного сейчас что-либо предпринять наркома.
— Представляете, — деланно удивлялся Николаев, — Любович жив-здоров, должности вашего заместителя не оставлял, а попадает за все почему-то мне. Телефон этот проклятущий — Москва — Харьков… Ну, пустили линию, действует, Владимир Ильич может наконец говорить с Украиной. Только сам слышит прекрасно, а в Харькове какой-то головотяп поставил неисправный усилитель, и до Сталина не дошло ни слова. В одну сторону разговор…
— Ничего, бывает, — тихо вставил Подбельский, перебирая пальцами край одеяла. — Раз заработала линия, значит, победа. Остальное наладится.
— Да, ничего! — лукаво усмехался Николаев. — Владимира Ильича не проведешь. Звонит мне ночью, требует починки к полудню, я обещаю, и мне обещают, а потом выясняется, что монтер и не думал являться в назначенный срок. Ну что с ними делать, Вадим Николаевич?! В конце концов наладили. Но ведь заведующему телефонной связью — выговор, да еще с предупреждением, что в следующий раз Предсовнаркома предаст его суду… Представляете? Владимир Ильич потребовал назначить ответственного за его телефон и не вообще — срочно велел сообщить ему имя, адрес и телефон. И чтобы явился сам, представился по всей форме!
— Правильно, — слабым голосом поддержал Подбельский. — Вы на ус мотайте. Когда Владимир Ильич сердится — здесь и наука, учит он нас, горемычных, как надо работать…
— Это я понимаю! Да как в голову-то каждому вбить, что один человек может дело сорвать, где сто расшибаются в лепешку? Как?
— В том и задача… Иначе зачем мы с вами…
Пока не вошла в палату Анна Андреевна, не показала своим строгим молчанием, что Николаеву пора уходить, они говорили о радиотелефонном передатчике; оба пришли к мысли, что его надо ставить на Ходынке: там есть мачты для высокой антенны и так быстрее — на готовом месте.
— Они уже вовсю передают, — восхищенно говорил Николаев, — и знаете, на днях, мне рассказывали, с одним радистом случился нервный припадок. Это когда он вместо привычной морзянки услышал голос: «Алло, алло! Говорит Нижегородская лаборатория, слушайте!» Теперь бы заводы подключить, да с точным указанием сроков…
Подбельский лежал с прикрытыми веками, дышал тяжело. И вдруг сказал:
— Все будет, Аким Максимович… все. Главное мы сделали, взяли разбег. — И снова прикрыл веки.
Миновал день, еще один, а улучшения не наступало. Врачи понуро сидели возле постели, собирался консилиум, но все слабо верили, что изможденный работой, ослабленный скудным питанием организм возьмет верх над болезнью. Тяжелая тишина повисла в палате.
Метельным вечером, когда от ветра зябко подрагивали стекла, Подбельский еле заметным кивком головы подозвал жену. Лоб его горел. Анна Андреевна хотела приложить мокрую салфетку, но руки ее не слушались. Она только провела ладонью по волосам.
Подбельский приподнялся. Глаза его что-то искали в комнате, с трудом и болью остановились на окне и застыли неподвижно, как будто он хотел проникнуть взглядом за стекло, за метель. Было похоже, он мысленно проверяет и оценивает что-то, пока не откинулся на подушку, не поник облегченно.
Ночью он умер.
5
Поезд долго стоял в Ртищеве, а потом ходко пошел без остановок.
В теплушке готовились обедать, на раскаленной печке кипели котелки с варевом, но Цыганов не спешил скинуть с плеч шинель, стоял возле нешироко, для воздуха, отворенной двери и следил за тем, как пролетают мимо телеграфные столбы, как плывет и кружит мартовская, уже почуявшая весну степь; снег рыхло лежал по низинам, а на взгорках тянулись проталины, и там перелетали с места на место стаи грачей.
Взводный прихватил на станции пачку газет и теперь перебирал их, сидя на нарах, объяснял кому-то:
— Вишь, молодой, а уже нарком! Тридцать два года. А похоронили на Красной площади, где жертвы революции…
Цыганов обернулся, услышав о площади и, стало быть, о Москве, к которой привык; взял протянутую ему газету.
Из черной рамки на него спокойно смотрело знакомое лицо, и он сначала не поверил, что в рамке тот человек, с которым давно, октябрьской ночью, ехал на санитарной карете куда-то в дождь, в близкую перестрелку; потом вздохнул и пожалел его и себя.
Он снова стал смотреть на проталины и думал о том, что войне скоро конец, раз они уже без винтовок и армия их называется непривычно — трудовая. Черная рамка вокруг увиденного портрета печалила Цыганова, но недолго; над степью проглянуло солнце, слепило глаза, и вагоны, казалось, спешили ему вслед, в ветреную неоглядную даль.
1976–1979 гг.
Внимание!