С тех пор еще хуже у нас стало. Зашла злоба такая, что ничего уж не утушишь. А тут вскорости моя баба и Мотька нашли ключ от Гашкиного сундука — та обронила его где-то — и сговорились между собой посмотреть, чего она там прячет. Выждали, покуда все вышли из хаты, открыли сундук, а там под старым Гашкиным приданым — кашемировые полушалки, бумазея, сукна, ситцы в штуках — все то самое, на что отец никому в семье и копейки не давал.
Бабы так и ахнули. Вот оно где — и быки наши, и пшеничка! На что Мотька тихая да смирная была, и та разъярилась. Побежала в сарай за топором, а моя стала выбрасывать все из сундука на пол. Посекли они топором на пороге все Гашкины обновы, запихали обратно в сундук, заперли на замок и ключ подкинули обратно на то же место, где нашли. Гашка, как заглянула в сундук, захворала от злости, два дня в постели пролежала. Догадалась она, конечно, чьих рук это дело, но отцу не пожаловалась — покупались эти кашемиры, должно быть, тайком и от старика. Стала вымещать нашим бабам кулаками. Как поймает где-нибудь Мотьку одну — за волосья ее и об земь. И мою бабу била. Ну, за баб, конечно, мы, мужики, вступались в драку. Редкий день обходился мирно. Как шум, крик на дворе, так соседи уже знают — Хапуновы дерутся.
Сойдемся, бывало, за обедом — четыре отца, четыре матери, дети взрослые, девки-невесты, всех двадцать две души — молчим, чертом один на другого исподлобья поглядываем, сопим только да жуем. За едой ругаться невыгодно, — другие тем временем лучшие куски из чашки повытаскивают. А встанем из-за стола, помолимся, выйдем на двор — и пошли гоняться один за другим с граблями.
А воровать стали все поголовно, кто чего изловчится, не зря опасался отец, что «могёт украсть». Малыши крали яйца на леденцы, бабы таскали лавочнику на дом масло и сало кусками, меняли на ленты, гребешки, а парни крали пшеницу с току целыми мешками. Пропадали из конюшни хомуты, уздечки.
Наконец дошло до того, что Гашка пустила про Мотьку слух, будто к ней, когда спала она одна в летней кухне, лазили в окно соседские парни. Набрехала, конечно. Куда там той бедной Мотьке до парней! Замучили бабу — еле ноги тягала. Но все же брошено слово, так с языка на язык пошли сплетни по селу. Кто-то ворота нам дегтем вымазал, а может, сама же Гашка. Тут и Степан дал маху. Не разобравшись с делом, поверил и тоже Мотьку — за косу. Добавил так, что дальше некуда. Защитил бабу от напасти! И вот как-то вышел я ночью в конюшню задать корму лошадям, зажег фонарь, глянул перед собой — и шапка в гору полезла. Висит Мотька посреди конюшни на вожжах, вытянулась, голова набок, и захолонула уже. Вот что получилось.
Похоронили мы Мотьку. Степан кричал на могиле не своим голосом, рубаху на себе рвал. Ну, тут уже и отец с Марком видят — дальше так жить невозможно, посоветовались между собой: «Ну что ж, малой, выходит — тово? Не миновать». — «Да, нужда. И я так думаю», — объявили нам со Степаном раздел имущества.
Марко, как младший сын, остался на корню, с отцом. Нам со Степаном отделили по пять десятин земли с краю участка на солончаках. На том месте у нас никогда хлеб не родился, лучшая земля, чернозем, была ближе к селу — осталась за Марком. Нельзя же участок кромсать чересполосно — так нам было сказано. Из тягла дали Степану пару волов, один из них был калека, давно уже не запрягался, на ногу не ступал, все собирались его на бойню продать. Мне дали пару лошадей, самых что ни есть расподлюк выбрали. Одна подорванная, больная, другой — тридцать лет, без зубов. Ну, из инвентаря кое-что дали, сеялку без ящика, ящик бричечный без колес, топор, лопату… Пожаловались было мы со Степаном в волость на неправый раздел, да Марко поперед нас ублаготворил там кого следует. Подтвердили…
Дальше жизнь наша пошла так. Марково хозяйство на отцовщине после раздела стало подниматься в гору, как опара на дрожжах. Земли сразу двенадцать десятин прибыло, больше, чем нам отряжал, — огласил купчую на участок Акимушкина. Выждал он еще с год для приличия и начал; молотилку с паровиком купил, еще земли добавил, лавку открыл. Ну, тут уже всем стало понятно. Соседи говорили: «Вот аж когда Марко Хапун жинкин чулок развязал!» Ясное дело — кашемиры да ситцы — то мелочь. Тыщи лежали где-то до поры до времени. Наши труды… Одна беда была Марку — рабочих рук стало не хватать в хозяйстве. Пришлось ему нанимать на наше место работников.
Ну, были у нас еще две сестры, Варька и Феклушка. Этих Марко оставил при себе, на отцовщине, обещался выдать замуж, справить приданое. Варька ждала, ждала женихов, да и ушла в город, устроилась там где-то в прислуги. А Феклушку он чуть не до тридцати лет держал в девках, все искал таких сватов, чтоб поменьше приданого спросили, да и нашел подходящее место — богатая семья, не стыдно посвататься, и ни на копейку приданого не потребовали, рады-радехоньки были, что хоть голую душу взяли. Их в селе сторонились все — больны были, от мала до велика, поганой болезнью.
Отец после раздела стал стареть как-то сразу на глазах. Стал задумываться. Должно быть, заскребло-таки его за душу. Нехорошо все же получилось. Как-никак не чужие, свои, кровные. Потянуло его подальше от людей, в одиночестве обдумать свою жизнь. Весною отвез его Марко в город, и пошел он оттуда пешком по святым местам. Вернулся осенью, уже в холода, худой, оборванный. Ну, Марко его сразу огорошил: «Негоже так, батя! Прошлялись рабочее время, а я за вас человека нанимал бахчу стеречь. Вы бы уж и в зиму тово, туда, где летом были, в лавру там какую, что ли…»
Помер старик не в почете. Пока была жива мать, кое-как еще доглядывала за ним, а остался один — туго пришлось доживать. А бывало, по старческой немощи обпачкается либо за обедом чашку с борщом опрокинет, и по затылку от Гашки схватывал.
Мне на отделе не повезло. Лошади, те, что дали мне, в первый же год пали. Спрягались мы с соседом по корове. Одно лето проболел я, не управился с прополкой, сорняк заглушил хлеб. А земля-то была какая — семена не возвращала. Так уже я и не поднялся. Пошел по наймам, детей на поденщину стал посылать. До самой революции батраковал. А Степан — тот стянулся-таки на хозяйство, женился другой раз, взял за женой корову, лошадь. Пожил годов несколько, а потом подкосило и его. Настала засуха такая, что выгорело все на полях. Кору толкли, подмешивали в хлеб, желуди в лесах собирали. Степан в то лето не стал и косилку зря гонять по своим солончакам — не было ничего, одни будяки выросли. За зиму проел всю скотину, снасть, какую смог продать, а весною выпросил у соседа подводу, уложил на нее пожитки и подался в город. Хату его купил Марко для старшего сына за пять пудов ячменя. Чужие четыре давали. Марко по-свойски пуд накинул.
Степан, перед тем как уезжать, пришел к Марку за ячменем, набрал зерно в мешки, завязал… Марко стоит сбоку, глазами моргает, вытирает платочком слезы, будто плачет, — жалко с братом расставаться. Степан отнес мешки за ворота на подводу, вернулся к Марку, стоял, стоял, думал, думал, чего б сказать на прощанье, да как плюнет ему в рожу — только и всего. Повернулся, вышел со двора, сел на подводу и поехал. Больше мы его и не видели. Работал он на рудниках, потом на завод поступил, в революцию — слыхать было — участвовал в Красной гвардии с сыновьями (два сына взрослых были у него к тому времени), погибли и он и сыны где-то без вести.
Вот что получилось из нашей семьи…
Когда Марка штрафовали по хлебозаготовкам в пятикратном размере, то мои ребята с великим удовольствием помогали комсоду выгребать его пшеницу из амбаров. Меньшие, Николай и Яшка, эти только понаслышке знали про наше совместное житье, а Федор — тот хорошо помнил, на своей шкуре все испытал. Он у меня и в партизанах был. Еще тогда, в военное время, заскочил как-то с отрядом к дядьке: «Эх! — говорит. — Посчитаться бы с тобой! Пустить на дым все, что награбил ты нашим трудом! Ну ладно, нехай подождет до поры. Оно нам еще пригодится. Давай пока брички, овса лошадям…»
А в тридцатом году его раскулачили и выслали со всем семейством на Урал. Приходил ко мне прощаться, просил хлеба на дорогу. Плачет, слезы вытирает. Дал буханку. Черт с тобой, езжай, да не ворочайся…
Ефим ДорошДЕРЕВЕНСКИЙ ДНЕВНИК(Отрывки)
Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок. Мы остановились на поляне, под старой дуплистой березой. По ту сторону проселка тянется к небу округлый косогор. За косогором темнеет лес. На склоне косогора круто лежит серое чистое паровое поле. Оно неправильной формы, с закругленными краями, и как бы вписано в зеленый склон косогора. Тишина. Летают пестрые бабочки. В небе облака… И вес это середина июля.
На закате мы идем с Андреем Владимировичем в Бель, смотреть бекманию — отличную кормовую траву. Бель — это урочище под Ужболом, где еще два года тому назад было болото и росли кусты. Наталья Кузьминична, наша хозяйка, говорит, что когда-то здесь «водило». В 1952 году, об эту же пору, когда я впервые приехал в Ужбол, кусты были только что перепаханы. Я хорошо помню, как лежали здесь большие пласты черной, торфяной земли. Из пластин торчали во все стороны запаханные ветки и корни. Земля пружинила под ногами. Как и сейчас, вечерело, лил летний дождик. Когда он перестал, над болотом темной сеткой повисли комары. Несколько позднее Андрей Владимирович написал мне в Москву, что сотрудники опорного мелиоративного пункта, где он вел научную работу, собрали в пойме озера килограммов восемьдесят семян дикорастущей бекмании. Весной 1953 года бекманию посеяли на Бели под покров овса. Овес этот, скошенный только в ноябре, по морозу, здорово выручил колхоз и колхозников, — он бы пропал, но колхозникам разрешили косить его из двадцати процентов. А многолетняя бекмания осталась расти. И вот сейчас, в июле 1954 года, когда мы вошли в Б