И тут случилось то, чего я никак не ожидал.
Валерий вдруг побледнел — бледен стал как полотно, — и вцепился зубами в свою левую руку, стал рвать свежие корки на ранах. Невыносимо алыми струйками брызнула кровь.
Я растерялся. Опомнившись, схватил его за руку, за волосы; рывком поднял голову.
— Уйди, тля, паскуда, пусти, — отплевываясь, вскрикивал Валера. — Демократы, дерьмо собачье, ублюдки… Пусти!
Я опрокинул его на спину, надавил коленом на грудь, обеими руками схватил за горло. Хорошо, что у нас еще оставалась водка: когда Валера немного утих, я влил в него, в лежачего, приличную порцию. Затем носовым платком крепко перетянул израненную руку. Он обмяк, по-детски жалобно попросил:
— Ты только не оставляй меня одного. Пожалуйста, Жора, прошу тебя, не оставляй…
Слава Богу, детей в бане не было. И вообще народу было немного. Большого шуму-крику нам удалось избежать. Банщик и все остальные мужики вроде бы даже с сочувствием отнеслись к происшедшему.
Валерий лежал на скамье бледный, тихий, равнодушный.
Я отдышался, одел беднягу.
Не спеша вышли мы под темнеющий небосвод. Тут, на улице, нам повезло: удалось сразу же поймать частника.
В машине Валера молчал, только коротко бросил мне: матери дома нет, на дежурстве в больнице, придет утром. Значит, никаких расспросов и объяснений не будет. Да и для матери самой: чем меньше будет знать, тем меньше волнений, чем меньше волнений, тем лучше. Так что — все путем. Заботливый сын!
…Молча посидел Валерка на кухне, покурил, поразмышлял — о жизни, наверное. Затем взял из буфета два граненых стакана, из холодильника — бутылку водки.
Минут через двадцать глухо прорычал:
— Анкор! — и снова полез в холодильник. Посчитал нужным пояснить: — Сейчас в моде спирт. Рояль. А я, знаешь ли, по старинке, нашу родимую предпочитаю… И если ты мораль мне читать вздумаешь, то лучше иди ты на… икс, игрек, йот. Ты меня понял? Повторять не буду. — В два вдоха выхлестал почти полный стакан. — Анкор!
Я безнадежно махнул рукой. В глазах моего одноклассника — траурных, ввалившихся — холодно полыхало безумие.
И мне было холодно. Водка не грела.
Позвонил жене, сказал: приеду поздно, не волнуйся. Ничего объяснять не стал.
Пил Валерий до тех пор, пока не уснул — тут же, за столом. Я перетащил его (тощий, а тяжеленный!) в комнату, уложил на диван, раздел как смог. Он спал, словно ребенок, положив ладонь под щеку. Ладонь левой, изуродованной руки. Дышал ровно.
Я посидел возле Валерки немного. Потом на цыпочках вышел на кухню, принял «посошок на дорожку» (хозяину на опохмелку оставил), так же, на цыпочках, вышел из квартиры и постарался бесшумно закрыть дверь — благо, закрыть ее можно было без ключа.
До дому добрался уже во втором часу ночи. От жены, как и следовало ожидать, влетело по первое число. Еще бы: ушел чуть ли не утром в баню, а вернулся неизвестно откуда ночью. И пьяный.
Пьяным я не был, но не отвертишься — пахло.
Обидевшись, я ничего ей рассказывать не стал. К чему?
Жена и до сих пор нет-нет да припомнит мне тот «банный день». Но это уже — вовсе ерунда. Дело семейное.
Видение воды
Александру Кононову
Миллиард лет тому назад стихия была рождена свободной, и теперь она просто не в силах была смириться с неволей.
Ночью, взламывая лед, вода пошла на приступ. В считанные минуты с дамбой было покончено. Но стихия не смогла обуздать себя сразу, и вода, подхлестываемая ветром, будто кнутом, ринулась на спящий город.
Она легко перемахнула через парапеты гранитных набережных и хлынула на Васильевский остров с двух сторон. Волны сшиблись на середине островной земли и успокоились.
Вода не хотела мстить кому-либо конкретно и не взяла себе ни одной человеческой души.
За ночь мороз сковал успокоившуюся воду.
Утро выдалось солнечное, и огромный островной каток сверкал и переливался всеми цветами радуги.
Шпиль Петропавловки сиял чистым золотом и слепил глаза. Трубил ангел, и пели колокола.
Ставший ниже, — словно павший на колени, — великан Исаакий, казалось, вот-вот снимет свой золоченый шелом и зачерпнет тяжелой замерзшей воды. Его и так всегда холодные стены покрывал мохнатый, сверкающий колючими искрами, ковер инея.
Белые колонны дворцов вырастали изо льда огромными сталактитами. Уродливые доходные дома начала века казались сейчас мраморно-белоснежными.
Гордый конь Медного всадника опустил копыта на бледно-зеленую корку льда. Император величественно простирал правую руку над незнакомым градом. Конь опустил копыта, но Петр почему-то медлил и не пускал коня вскачь. Боялся, что лед слишком скользкий? Или: что не встретится ему «Евгений бедный» и напрасно будет раздаваться «тяжело-звонкое скаканье» его коня? И ни мостовую, ни людей не потрясет оно…
Высокую дверь Библиотеки Академии наук крепко-накрепко, словно стальным щитом, закрыло коркой льда. Ученые мужи не могли войти в храм науки, не могли с головой погрузиться в умные книги. Почернев от тоски, они пошли пить «горькую».
Сфинксам у Академии художеств, сокрытым под толщей ледяной воды, грезилось (будто замерзающим людям): они вернулись в родные края и лежат на жарких песках пустыни под знойным небом Египта.
Картины и скульптуры, запертые в Эрмитаже вместе со своими хранителями, боялись коснуться побелевших от мороза стен, — словно были они только что побелены малярами. Золотой павлин засеребрился и поджал свой роскошный хвост. Казалось: атлантов, способных выдержать тяжесть свода небесного, сможет погубить мелкая дрожь от холода; по их обнаженным телам, точно трещины, бежали льдистые шрамы… А Фрина, пришедшая на праздник Посейдона в Русский музей, со страхом смотрела на изукрашенное морозными узорами окно. Воздух был бел, как в белую ночь, да вот зябко было не по-летнему. Только какой-то старичок бродил по залам музея и бормотал беспрестанно: «Ничего, не сорок первый…»
Машины во дворах казались валунами ледникового периода. И не было никакой возможности сдвинуть их с места.
Хрустальным звоном звенели над улицами искрящиеся инеем провода. Застыли троллейбусы и трамваи, нарядная бахрома сосулек свисала с их белоснежных крыш. Подземные переходы напоминали огромные холодильники, доверху заполненные льдом.
Утренний мир был чист и радостен.
Взрослые ходили по городу озабоченно и осторожно; они скользили, падали, чертыхались. А дети — ликовали. Детвора заполнила весь город. Раньше и представить себе нельзя было, что в городе, оказывается, столько детей! Сломя голову они носились по свободным от машин улицам; на санках, на фанерках, на задах съезжали с горок. Их штаны, вытертые уже до блеска, сверкали, словно утренний лед на солнце.
Но за день солнце сделало свое дело. Лед стал таять.
Широкими темными потоками вода уходила в реку, в открытые люки. Взрослые сосредоточенно, методично откалывали от ледяных глыб куски, и те плыли по проезжей части улиц, словно по реке в ледоход, покачиваясь и крошась.
Отцы города смотрели и радовались: он обретал привычный вид. Обычный, будничный вид. Горожане могут спать спокойно.
Ледяной континент был безжалостно, словно землетрясением, разрушен и расколот на отдельные островки. Островки были уже обречены.
Затих ребячий смех. Померк шпиль Петропавловки. Спустил паруса кораблик Адмиралтейства. Конь императора вновь гордо, попирая змею, не опуская копыт, возвышался над гром-камнем. Статуи в Летнем саду плакали, не отворачиваясь, не скрывая слез, — словно малые дети.
Дольше всего держался лед в галерее Двенадцати коллегий. Он забил галерею плотно, от низа до верха, и казалась она длинным, насквозь промерзшим аквариумом. В лед — то здесь, то там — вмерзли рыбины, ракушки, водоросли, и учителя зоологии почти месяц приводили школьников на стрелку Васильевского — «для наглядного урока». Ребята осторожно гладили холодные стенки «аквариума» и вспоминали то необыкновенное, праздничное утро, когда весь город был ледяным.
В отблесках вечернего — уже весеннего — солнца аквариумная тюрьма, ледяная глыба Двенадцати коллегий, была особенно прекрасна!
Девочка? Стрекозка? Психея?
Умер мой двоюродный брат, умер на даче. Узнав об этом, я поехал туда — пока Володю не увезли в морг… Да и вообще, может, помощь какая-никакая нужна?
Брат моложе меня на десять лет, виделись мы редко, но перезванивались часто, а главное: я знал, что живет на свете такой человек — мой брат Володька, и мне от этого осознания уже хорошо.
Теперь его не стало.
…Володя, молодой, казался еще моложе, чем при жизни. Смерть, видимо, легкой была. И она не успела еще завладеть всем человеком. Лицо сохраняло живое мускульное усилие.
На даче — полным-полно родственников. Моя помощь не нужна. К чему же путаться под ногами?
Мы, — все, кто там был, — выпили по стопке, помянули усопшего.
Я снова взглянул на брата, мысленно попрощался с ним и, не говоря никому ни слова, пошел на станцию.
День был душный. Разгар лета. Над дорогой висела пыль и даже не задумывалась о том, что лежать ей было бы удобней. С озера доносились крики, визг, смех. Жизнь шла своим чередом — и только уже не было в ней Володи, моего брата…
Я сошел с дороги, лег в теплую траву под невысокий клен и закурил. Подо мной была земля, с четырех сторон — травные стены, сквозь узорчатые листья пробивалось не знойное сейчас, а ласковое, доброе, мохнатое солнце. Доверчивая тишина окружала меня. Мир — зеленый, золотистый, легкий — глядел в мои невеселые глаза.
Кажется, я задремал.
Очнулся от странного ощущения, знакомого многим: кто-то — рядом; но кто — ты не видишь.
Я, приподнявшись на локтях, огляделся — вроде бы и в самом деле никого. Тихо — как и прежде. Сухие травинки щекотали мне лицо. Какой-то муравьишко деловито полз по ладони. Подрагивала нижняя ветка клена, а вершина его была едва различима в немыслимой вышине — высоко, высоко, в самом небе.