ывернуть любое дело к собственной выгоде.
Для него оставалось тайной, как она, испытывающая презрение к тем, кто «поганит русский», вышла замуж за человека, говорившего «ложить» вместо «класть», «загинать» вместо «загибать»; закупиться, посунуть (что бы это не означало), покоцанный, – при желании можно составить карманный словарик грехов, которые мать прощала отчиму: его грехи – ее компромиссы.
Верность этой заповеди – единственное, что поддается определению. Все другие черты ее характера заменимы. Без ущерба для того, что можно было бы назвать ее личностью.
– Тебе не кажется, что это… – он чуть не сказал: национализм, но удержался, прикусил язык. Мать легко отопрется, дезавуирует обвинение. Его мать убеждена: национализм – ярлык, намертво приклеенный к немцам. То же самое – оккупация. «Мы не оккупируем, мы освобождаем».
Помедлив, он не закончил начатую фразу.
Даже не обиделась. Глянула как на дурачка. На лице написано печатными буквами (он прочел, словно вернулся в детство): я – советский человек, советские люди – интернационалисты.
В детстве, пока родительскую жизнь не накрыло дачей, каждое лето всей семьей отдыхали в какой-нибудь союзной республике, в Молдавии или на Украине, – когда отчим говорил: «на югах», мать испуганно вскидывала брови. В памяти остались Чобручи – богатое молдавское село. Хозяйка – одинокая слепая старуха день деньской сидела за занавеской; что-то бормотала. Наружу она не выходила. Разве что ночью, когда другие спят… Поблизости протекала широкая река; берег, покрытый маками. Вспоминая маки, мать называла их красными («Красный мак» – ее любимые конфеты); он настаивал: алые. Как капельки крови. На берегу они были одни – местные купаться не ездили, свободное время проводили во дворах – сидели под раскидистыми шелковицами, пили сладкие молдавские вина. Хотя откуда ему знать, что они там пили и ели? Его родители ни с кем не общались. Кроме слепой хозяйки – ее глухого бормотания на чужом невнятном наречии, – в памяти никто не задержался; словно их и не было: ни взрослых, ни детей.
С детьми ему позволили играть года через два. Уже на Украине. В отличие от Чобручей, Болград назывался городом. Мать поджимала губы; на ее бледном ленинградском лице было написано: село (той весной он научился читать, складывать буквы).
Город, но другой: жаркий, пыльный – и пыль не как в Ленинграде: сухая, мельчайшая; когда пропускаешь сквозь пальцы, струйки отливают золотом. Рядом с домом, где родители сняли две комнаты (отчим говорил: угнездились), раскинулся парк. У ворот стояли старухи, черные, как украинская земля; одинаковые лица изрезаны одинаковыми морщинами; каждая глубиной с овраг (по-местному – рыпа; приняв за имя собственное, мать наказала строго-настрого, предупредила: «В Рыпу не ходить!»). Старухи торговали семечками: десять копеек – граненый стакан с горкой; пятачок – граненая стопка. Тарой служили фунтики, свернутые из старых газет. На копейку – горсть: насыпали прямо в карман, за эти деньги фунтика не полагалось. В будние дни торговля шла ни шатко ни валко. По воскресеньям бойчее. В парке работала танцплощадка, туда стекались солдаты с местными девушками; в сумерках, на закате дня, парочки целовались по кустам. Тем летом – от больших мальчишек (они водили его подглядывать) – он узнал стыдные слова; через годы, заслышав грубую ругань, он видел сероватую, словно присыпанную пылью, солдатскую форму и рядом платьице в цветочек.
Судя по количеству солдат, ходивших в увольнение, где-то поблизости стояла военная часть; отчим говорил: гарнизон, произнося это слово с гордостью, с особым вкусом; будто, сделав глоток крепкого вина, облизывал губы – хотя сам не служил ни дня. Освободили по здоровью, комиссия нашла плоскостопие. Как ни странно, своим плоскостопием отчим тоже гордился.
Гар-ни-зон. Он подумал, что отчим перепутал буквы. Правильно сказать: го-ри-зонт. Нет, не перепутал. Пройдут годы, прежде чем он поймет, какие безумные, неправдоподобные перспективы скрывались за тем далеким горизонтом, за который они заглядывали оба. Каждый по-своему, на свой лад – отчим и мать…
Отчим родом с Украины; не то из-под Донецка, не то из-под Харькова. Мать – коренная ленинградка в четвертом поколении. В четырнадцатом году, когда эти самые перспективы обнажились, стали видны простым, невооруженным глазом (он криво усмехался: именно что вооруженным!), он разгадал тайну их брака. Эти двое должны́ были встретиться. Мать с отчимом – два проводка одного взрывного устройства: чтобы раздался взрыв, их надо было соединить.
Дети, с кем он играл на пыльной болградской улице, болтали на смеси русского с украинским (как теперь выяснилось, взрывоопасной; тогда и в голову бы не пришло). Неудивительно, что он, ленинградский мальчик, набрался новых слов. Мать боролась, вырывала их, как сорняки из грядки; передразнивала певучую интонацию. Укоренившиеся слова прорастали – то здесь, то там. Со временем они исчезли, ушли из памяти.
Однажды в нем проснулась мать. Случилось это в Старом Крыму – после третьего курса они с университетским приятелем поехали на раскопки. Эрмитаж набирал студентов истфака – дешевую рабочую силу на летний сезон. Степной Крым – это вам не побережье. Там – море, всегда можно окунуться. Тут – куда ни глянь, одна сухая степь. От дневной иссушающей жары у новичков распухали и лопались губы. С непривычки приходилось отсиживаться в палатке или в тени. Их экспедиции неслыханно подфартило: наткнулись на античную гробницу, как оказалось, нетронутую, полную всякого погребального инвентаря. Между собой – для краткости – археологи именовали все найденное одним общим термином: «Обол Харона» – имея в виду обязательный набор предметов, необходимых всякому умершему для успешного перехода в загробную жизнь.
Кроме той памятной истории (про себя он называл ее «историей с Хароном»), ему запомнилась местная девица, с которой он пытался завести знакомство, а если повезет – и роман. В ответ на его настойчивые ухаживания та вдруг сказала: «Терпеть не могу этот ваш ленинградский акцент!» Он помнит, как едва сдержался, чтобы не ответить откровенной грубостью, за которой стояли материнские представления о жизни…
Украина – скверная копия России; ее культура вторична, назовите хотя бы одного писателя, кто сравнился бы с русскими титанами. Толстым или Достоевским. Булгаков стал Булгаковым, когда уехал с Украины. Гоголь? А что, у кого-то есть сомнения? «Мертвые души» – великий русский роман! Такие суждения казались маргинальными. И сама украинская тема была не в фокусе. После «крымских событий» как прорвало. Сторонники решительных мер не искали оправданий. Все и так очевидно: Крым – неотъемлемая часть российской культуры; при чем здесь вообще аннексия?
Он в споры не вступал – ни с кем, кроме матери. Та была невыносима: ходила именинницей, сияла как начищенный медный грош. Повторяла за телевизором: все сделали правильно, восстановили историческую справедливость, вернули свое.
– Ах, историческую! – он принял боевую стойку, как старый конь при звуках полковой трубы. – Так вот. Учти, в истории случаются совпадения. Первая мировая война началась именно в четырнадцатом.
Довод, мягко говоря, сомнительный; к тому же попахивал дешевой конспирологией – впрочем, не сильней, чем ее контрдоводы: о базах НАТО у самых наших границ, обещали не расширяться на восток, а сами расширились; о сапоге натовского солдата, который топчет брусчатку Красной площади.
– Да кто! – он возводил глаза к небу. – Кто, скажи на милость, ее топчет?!
– Потому и не топчет, что мы заранее приняли меры.
От ее гордого «мы» хотелось выть.
В сущности, он так и не понял, чего в этих перепалках было больше: политики или раздражения на докучливую мать, с которой он, взрослый сын, вынужден сосуществовать в едином пространстве двухкомнатной квартиры. Не сказать, чтобы просторной. (На родительскую жилплощадь он вернулся пять лет назад после вымотавшего душу развода, оставив совместно нажитые квадратные метры дочерям и бывшей жене.)
Резкое обострение на Донбассе пополнило материнский репертуар новыми безумными россказнями: про каких-то не то натовских, не то украинских молодчиков (он кривился: что, в телевизоре еще не решили?), которые заранее заложили в сбитый малазийский боинг свежезамороженные трупы (пытаясь вернуть ее в пространство разума, он переспрашивал с презрительной ехидцей: в том числе и трупы летчиков?). Мать на ехидные вопросы не реагировала; повторяла как сомнамбула, сияя глазами: заложили, заложили, лишь бы на нас свалить. Под этим словом имелись в виду не ленинградцы, а все сто сорок (или сколько там) миллионов, населяющих самую большую в мире страну.
Тогда, в четырнадцатом, ближе к осени он сдался, всерьез задумавшись о съемном жилье. Хочет безумствовать – пусть. Даже позвонил в пару риелторских контор, специализирующихся на аренде. Но мать не выдержала первой: заклеймила его укро-фашистом и пособником (не соизволив уточнить – чьим? Хорошо хоть не шпионом – он бы не удивился) и съехала к младшей дочери. Той плевать на политику, лишь бы муж, драгоценный Коленька, по бабам не шлялся и дети были здоровы. Раньше сестре приходилось нанимать няню – удовольствие, встававшее в копеечку. Теперь, заступив на круглосуточную бесплатную вахту, с близнецами сидела родная бабка.
С тех пор мать ему не звонила. Сестра позванивала. В коротких телефонных разговорах – мать успела-таки ее накрутить, нажаловаться – нарочито избегала политики: говорила о здоровье, о школьных успехах сыновей; делилась планами на отпуск. Однажды посетовала: хотели, как обычно, в Турцию, но, видно, не получится. Мать уперлась – желает в Крым. Ни разу не ездила, сидела на своих грядках. Нарушая негласный договор – меня не трогайте, и я вас не трону, – он поинтересовался: а раньше-то кто мешал? Думал, разозлится – сторонники матери, энтузиасты «русской весны», от таких вопросов заводятся с пол-оборота, – но сестра ответила жалобно: говорит, раньше было противно; теперь совсем другое дело: Крым – свое. Если бы не этот жалобный тон, он бы не сдержался: а Болград – не Украина? Ездила же – и ничего.