Страх и наваждения — страница 30 из 48

ерзает ее сердце больше.

Сплошное затемнение, напоминающее светомаскировку, вынуждает ее остановиться.


Смена декораций.

Та, кого я называла Несчастной матерью, хлопочет на кухне. Она стряпает: крошит ровными кубиками картошку, шинкует морковь на крупной терке, то и дело помешивает в сковородке – вероятно, жарит лук. Правильней сказать, пассерует, либо припускает на малом огне, доводя размягченный лук до потери горечи. «Кто бы меня до этого довел!» – она думает в сердцах, имея в виду кого-то, о ком с уверенностью можно сказать лишь то, что этот кто-то – существо мужского пола; возрастной промежуток: от сорока пяти до пятидесяти. «Все, кто младше, – на память ей приходит мимолетная история, случившаяся прошлой зимой, – годятся в сыновья».

Она открывает холодильник. Забыв, что ей, собственно говоря, понадобилось, пялится на стеклянные, заставленные – чем они только не заставлены! – полки. Давно пора разобрать, испорченное выкинуть, остальное доесть. Ее мать всегда доедает: выбрасывать продукты – грех.

– Я – ужасная греховодница!

Будь у нее выбор, она предпочла бы другие грехи; позволяющие взлететь, оторваться от унылой действительности. В юности она каталась на лыжах, не горных, самых обыкновенных, которыми пользовалась как горными: несколько мгновений свободного полета – и жесткое приземление, аж косточки хрустят. Она снимает лыжи; вскидывает их на плечо, как солдат винтовку; идет, прихрамывая. Слава богу, у нее хватило ума скрыть ту, невероятно глупую, историю от матери. Только заикнись, не оберешься попреков: ты – вдова, вдова должна себя соблюдать, вот я после смерти твоего отца…

– Да заткнешься ты наконец! – она захлопывает распищавшийся холодильник; нервным импульсивным движением приглаживает непокорные волосы: «Ну и пусть глупую. Не все в этой жизни меряется умом».

С тех пор как тот, она думает, неверный свет погас, ее окружает тьма.

Из тьмы, обрамляющей ее жизнь, на нее смотрят матери – сонм матерей, похожих друг на друга и на ее мать до степени смешения; многотысячная армия разумниц и скромниц, заедающих собственные разочарования жизнями своих дочерей. Знающих ответы на все без исключения вопросы. Для них это даже не вопросы; над вопросами приходится думать: выйти замуж или…? родить или…? «Такое впечатление, будто женщины моего поколения – их общая собственность: они вправе нами распоряжаться; или передать это право своим зятьям. На срок, пока зятья живы». Она снимает сковородку с конфорки, делает маленький огонь под кастрюлей с супом. Я всегда, всегда буду на стороне Алексея, – этими словами, обращенными к дочери, мать завершила свой свадебный тост – благословение молодым на короткую и несчастливую жизнь.

Ее мать всегда жила прошлым. Но обращалась к нему выборочно. Предвоенные годы – жернова, перемоловшие ее отца, – слепая зона, откуда она легко перескакивала в войну, которой по-настоящему, во всех подробностях, не застала, но о войне говорила с придыханием, как о великом и славном времени, где главенствовали мечты. Первая и главная – о хлебе. Но не только. Замерзая в холодной, выстуженной комнате, ее в те годы еще совсем молодая мама (для Марии – будущая бабушка), работавшая подсобницей на военном предприятии, листала модные журналы. Увесистая подшивка журналов обнаружилась в кладовке. Дело было так. Однажды бабушка Марии – в те годы молодая вдова – проснулась с мыслью, что там, в кладовке, под сношенной, стоптанной еще до войны обувью, спрятался мешочек с зерном: пока мужа не забрали, они держали птиц – двух веселых попугайчиков.

Мешочка не нашлось. Только одно зернышко.

Из зернышка, найденного в холодной кладовке, выросла мечта о пальто. Не готовом, купленном в Пассаже или Гостинке, а пошитом в самом дорогом ателье. Мечта, взлелеянная вдовствующей бабушкой, по наследству перешла к ее дочери. Ателье «Смерть мужьям», как его называли ленинградцы, открылось задолго до войны, но они об этом не знали. Тем более что мужчины в их окружении умирали совсем от других причин. Когда Мария спрашивала, мать отвечала: «От голода, от ран, от болезней. Некоторые от водки», – в ее словах была правда, но не вся. Об отце, исчезнувшем из ее детской жизни, мать, во всяком случае, говорила уклончиво.

Первое, что мать Марии сделала, выйдя замуж: пошила пальто. На «Смерть мужьям» денег не хватило, но ее это нисколько не смущало – она умела изгибать время по-своему, когда с гордостью за общее прошлое повторяла раз за разом: «Раньше все были равны, государство о нас заботилось, открывало ателье, такого хлеба, как раньше, теперь не купишь». Словно «ателье» и «хлеб» – два оголенных телефонных провода, которые надо непременно свести, чтобы восстановить разорванную связь.


Распахнув дверцу нижнего шкафчика, Мария достает помойное ведро. Методично, стараясь не задумываться, сбрасывает в него остатки пищи. Опорожняет кастрюли и кастрюльки. Осталось вымыть их до блеска и – можно начинать с чистого листа; вернее, с чистого холодильника.

Матери, выступающие единым строем, стрекочут за кулисами как ночные кузнечики; в беспокойных взглядах, которыми они обмениваются, вспыхивают знаки вопроса.

Бог, сидящий в аппаратной света, в сомнении снимает телефонную трубку: режиссер-постановщик месяц как в отъезде, в его отсутствие что-то пошло не так.

Местный телефон, установленный за кулисами, занят.

Поколебавшись, он достает из ящика мобильник. В театральном обиходе это, мягко говоря, не приветствуется. Если помреж не в настроении, навешает люлей. Впрочем, ему не привыкать: на то и бог, чтобы было на кого навесить.

В настоящее время номер абонента выключен или находится вне зоны обслуживания. Бог смущенно пожимает плечами: против мобильных операторов даже он бессилен.

– Ну и что прикажете делать! – он прислушивается к неумолчному материнскому стрекотанию.

От первых световых репетиций («да будет свет», или, в дословном переводе с древнееврейского, «свет, существуй») прошла уйма времени. Раньше он имел дело исключительно с героями. Бог вздыхает мечтательно: «Хорошие были времена. Кем родился, тем и пригодился, – в переводе на язык театра: всяк сверчок знал свой шесток. – Все эти игры в демократию выдумал черт».

Я сочувствую богу, которым овладела растерянность. Быть может, ему пора на пенсию: с утра пораньше ходить за продуктами, выбирая магазины, где предусмотрены пенсионные скидки; днем возиться с внуками: младшим помогать с уроками, старшим рассказывать о прошлом, в котором жизнь была устроена не абы как, а по уму. По вечерам пялиться в телевизор. Внуки вырастут, а телевизор останется. Со временем те, кто там мелькают, станут роднее внуков; богу уже не вспомнить, кто выдумал эту странную закономерность – он или черт.

Мои сочувственные размышления прерывает голос помрежа, вещающий из динамиков:

– Перерыв двадцать минут. Пассажирам будут предложены легкие закуски, а также чай, кофе, соки. При желании вы можете заказать спиртные напитки. Винная карта находится в кармане впереди стоящего кресла.


Потягивая апельсиновый сок через трубочку, я исподволь присматривалась к ближайшим соседям. Невзрачная женщина, которую я приняла за актрису (и безбожно этим воспользовалась) дремала. Скользнув глазами по ее непримечательному лицу, я остановила взгляд на мужчине и женщине, вероятно, супружеской паре.

По тому, с каким внимательно-непринужденным видом, присущим обеспеченным людям, они изучали винную карту, обмениваясь короткими замечаниями, а потом озабоченно смаковали поданные стюардессой напитки – будто сопоставляя их вкус с названиями, которые значатся в винной карте, – можно было понять, что их, в отличие от меня, не тревожат опасения за собственную платежеспособность. Мне тоже хотелось расслабиться, выпить глоток-другой спиртного, но боясь поставить себя в дурацкое положение – а вдруг моя банковская карта снова не сработает (что-то мне подсказывало: так и будет), я отказалась от этой мысли – не рискнула проверять.

Снедаемая извечной завистью бедняка, не допущенного к благам цивилизации, я отвернулась и закрыла глаза.


Я вижу.

Актриса, занятая в роли Несчастной матери, скрывается у себя в гримерке. Заперев дверь на ключ, она садится перед зеркалом. Из глубины зазеркалья на нее смотрят великие женские роли, о которых она мечтала, поступая в театральный: Джульетта, Нина Заречная, Элиза Дулиттл. Мастер, учивший ее азам профессии, любил повторять: «Вслушивайся в себя, ищи связующие нити. Между тобой и твоей героиней». Она вслушивается – но слышит голос режиссера: «Смотри, не переусердствуй с гримом», – не слишком деликатный намек на ее нынешний возраст. В свои сорок лет ее мать чувствовала себя пожилой женщиной.

Стирая бумажными салфетками краски увядания, она пытается вспомнить, кто придумал эту несусветицу, будто жизнь – театр. «Чем повторять, как попугаи, спросили бы меня».

Актеры, занятые во втором акте, гомонят в коридоре. Через минуту они исчезнут: кто-то выйдет на сцену; другие останутся в кулисах: будут утешать себя тем, что нет маленьких ролей, есть только маленькие актеры.

Для нее репетиция закончена: прогон третьего акта перенесли на завтра либо на среду. Все зависит от того, когда вернется главреж.

Она снимает с вешалки шубку (в ее мечтах – натуральную, подаренную мужем, или, лучше, любовником, песцовую или котиковую; на самом деле искусственную, которую купила сама); прежде чем выйти в коридор, приникает ухом к дверной филенке.

Матери, изображающие массовку, столпились под дверью; ждут, когда она появится, чтобы вывести ее на чистую воду. На поверхности того, что они принимают за чистую воду, колышется мусорное пятно, составленное из застарелых обид, яростных домашних скандалов; жгучих, не к месту и не ко времени сказанных слов. «Нырнешь в эти воды, обратно не вынырнешь», – она слышит шуршание пластиковых бутылок, готовых сомкнуться над ее бедной головой.

Предательская дрожь в руках и ногах; учащенное сердцебиение; холодный пот, струящийся между лопатками, – врач, к которому она обращалась, называет это панической атакой. Пытаясь поймать губами воздух, она ловит себя на мысли: «А вдруг я уже нырнула…» Чья-то невидимая рука хватает ее за волосы, вытаскивает на берег: она судорожно отряхивается – ни дать ни взять дворовая собачонка, которую злые мальчишки, сговорившись, кинули в воду.