— Где мы? — ошеломленно спросил я.
— Трехсвятительская, — сказала Тоня бесстрастно. — Вон костел.
— Ах да! Ведь ты…
— Конечно. Шесть лет назад ты тоже это вспомнил, — заметила она с усмешкой.
Машинально я глянул на номер: 13. Или 11? Трехсвятительская. Путаница цифр. Путаница этажей и дверей. Нужно быть точным.
— Зачем мы здесь? — спросил я. Вокруг было людно, я слышал польский говор: народ шел к мессе. — Ты хочешь на службу?
— Вот еще!
— Тогда что же?
— Думала показать тебе дом.
Мы обогнули храм и вышли к спуску. Внизу грохотал и сверкал Крещатик, отраженный, как в зеркале, в мокром асфальте. Троллейбус, затормозив, свернул на площади к Лавре, оставив сзади серебряный, словно плотва, след. Снег был на газонах и концах веток. Мы быстро сбежали вниз. «Крыжинка»[1] на той стороне всегда казалась мне гадким местом, хотя ее льдистое название было сейчас кстати.
— Где ты живешь? — спросил я.
— Теперь там же, где ты.
— Что за вздор!
— Ты ведь меня купил.
— Послушай, — я остановился. — Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.
— Ты которую шутку имеешь в виду?
Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.
— Вот эту. Последнюю, — сказал я. — Про невольницу.
— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?
Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.
— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.
— То, что уже сказала.
— Повтори.
— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?
— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.
Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.
XX
Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.
Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.
Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.
Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.
Странный быт окружил нас. Пятьдесят рублей еще были деньги, способные наполнить холодильник. Гастроном был внизу. Мы могли вовсе никуда не ходить, проводя ночи и дни, одну за другим так, как хотели. Не знаю, впрочем, чего мы хотели. Я не отягчал вопросами теперь и себя. Мне, впрочем, было не привыкать. Возвращаясь из магазина в сумерках, я видел ее в одном халатике все на том же диване посреди грязного и пустого пространства квартиры, мало похожей на жилье. Порой она читала какую-то книжку без обложки, зато с пятнами кофе на боку. Я как-то спросил (опрометчиво), что это у нее.
— «Альбиносы в черном», — ответила она, не сморгнув. Я смолчал. Я, конечно, знал, что такого романа нет, что это выдумка модного писателя, заглавие книги его героя, тоже писателя-модерниста, и в ее словах, вопреки пестрому вееру смыслов, был тот же тупик, что и всегда. Что ж, ей было видней. К тому же уверенность, что секреты, если их не тормошить, открываются сами собой, как ларчик из басни (прежде так уже бывало не раз), тоже успокаивала меня на свой лад. Но конечно, этот мой покой нуждался вскоре же в более солидном подкреплении, по обыкновению бурном и столь непристойном, что лишь его неизменность была способна заглушить стыд. Мы, кажется, вовсе ни о чем с ней не говорили. По утрам я с удивлением озирал пустоты дядиной квартиры (еще не оправившейся от развода), не верил, что мы сможем прожить тут целый день, — а между тем вскоре уже был вечер, и Тоня спала, приоткрыв рот, покуда я курил на кухне, глядя в окно на россыпь огней Троещины, на марсианский поселок (фантастики было в избытке, в том же шкафу; дядюшка ее всегда у себя держал), приютивший зачем-то нас. Потом сигарета гасла, я вновь шел к дивану, не чинясь, раскидывал Тоне ноги так, чтобы удобней овладеть ею еще до того, как она проснется, и опять была ночь, и Троещина гасла за немытым окном, и я не мог унять дрожь, поскольку отопление отключили.