Страх — страница 26 из 45

внутришних справ — стоило мне слёз. Я вышел из положения тем, что отвел им особую толстую папку с двойной крест-накрест шнуровкой и сложил по возможности сверху то, что могло еще мне понадобиться в нотариальных делах. Потом я взялся за посуду. Дурацкие вазы — подарки на юбилеи — были приравнены мной к битым тарелкам, мусорники вновь пущены в ход, туда же пошли все пыльные экспонаты из серии «по странам мира», и я помню небывалый вид какого-то бака, из которого высовывался раструб треснувшей, когда-то модной, узкобедренной вазы чернильного колера в разводах, похожей не то на химическую реторту, не то на ствол пиратского дробовика, и рядом с ней сухое, старое, с серебристой вытертой бахромой, но все еще способное отливать в свете уличных фонарей лиловой тропической радугой крупное павлинье перо. Кокотка на свалке, помнится, подумал я. Не сделал я исключения и для отцовских книг. Пять томов «Истории дипломатии», роскошный «Поджог Рейхстага» в четырех томах, а также отменные по толщине и качеству бумаги волю мы «Всемирной истории», отвергнутые букинистом и мной (последние за то, что там ни строчкой не поминался мой знаменитый троюродный дед, что, впрочем, касается вообще всей советской справочной литературы, в свое время я это проверил) были уложены в чемоданы, специально вынутые из кладовки, начиная с фибрового — я оставил лишь свой — и кончая набором маминых сумок и чехлов, и так, в чемоданах и сумках, проследовали на ту же помойку, где я их и оставил: я никуда не думал ехать, стало быть, не сидеть же на них! В букинистическом, правда, у меня все же взяли за сносную цену Прудона, Каутского и, кажется, Лассаля — дальше них отец в «классике», к счастью, не пошел, а это и впрямь были раритеты. Толк от них обнаружился позже, когда я достал с антресолей семейный архив. Переписка отца с его первой женой: толстые конверты с синей бумагой и марками с видом Кремля, телеграммы на огромных бланках и даже маленький сверток с карточками фототелеграмм; его переписка с матерью (я понял, что никогда не посмею ее открыть); их дневники — верно, тоже не для моих глаз. Всё вместе — целый рюкзак, который сгорел лишь при помощи большой порции керосина, купленного как раз в счет Каутского и завонявшего весь двор. Долой Рейхстаг! Туда же пошли и фотографии, из которых я тщательно отобрал лишь то, что хотел, а заодно, кстати, мои собственные черновики, что благотворно сказалось в смысле благоустройства на моем столе. И тут настало время для ювелирных изделий: бус, подвесок, колец, порой драгоценностей — словом, самое тяжкое время для меня. Я, разумеется, и не подумал нести их в Торгсин, как кот Высоцкого. По странной аберрации чувств я решил (я уже готов к обвинениям в кощунстве) раздать их своим подружкам, сколько бы их (тех и других) ни накопилось за эти годы. В итоге я привел в порядок собственные записные книжки, а затем устроил на неделю из своей квартиры дом свиданий, осуществляя последовательно свой план. Перед этим, кстати, я собрал в отдельный конверт все непристойные снимки, которые делал порой с моих милых пассий — в разные времена, хоть и в одинаковых обстоятельствах, — и это, смешно сказать, сильно подбодрило меня. Последний золотой кулон, особенно дорогой и к тому же старинный, достался той самой белобрысой кобылке, на коей я чуть-чуть не женился два года назад. Она была так потрясена подарком — явилась на мой зов не за тем, — что по инерции ушла лишь тогда, когда до последней капли выдавила в себя все содержимое моих чресел. Я не мешал ей и, кстати, пустил в ход старый отцовский «Полароид», запечатлевший ее усилия главным образом затем, чтобы поставить наконец точку в этой моей коллекции (семейный альбом не в счет). Бедняжка так была растрогана подарком и моими ласками, что даже тут же расписалась на оборотах всех снимков, что послушно извергла на свет родильная фотощель аппарата. Потом она оделась и ушла. Как всегда, я остался ею доволен, и лишь много времени после, уже на горе, рассматривая на досуге снимки и сличая факты, тогда мне неизвестные, подумал, что, очень может быть, эти ее милые росчерки на обороте фоточек значили вовсе не то, что я думал тогда, и что если предположить — просто в порядке шутки — наличие где-нибудь какой-нибудь адской Книги Соитий из инфернальной Вавилонской библиотеки, к примеру, — этакий пахнущий смолой и серой увесистый грозный гроссбух, — то моя резвая бухгалтерша (она как раз ею и служила на какой-то фирме) попросту отметилась в нужной графе, поставив тем самым не просто точку, а как бы даже подведя черту, демаркационную линию, уравновесив тем самым дебет и кредит, ниже которых, как известно, должен стоять ноль. Но тогда, повторяю, я этого еще не знал. И продолжал свирепствовать как мог в своей тяге к порядку (Каллас пишет, что это начало шизофрении; не согласен с ним). Все же мне кое-что теперь удалось. По крайней мере, грязная пыль не лежала уже под диванами, как старая вата меж стекол, которую я, к слову сказать, тоже выкинул не задумываясь, хотя мог бы и задуматься: с первым холодом верхние этажи, в том числе наша квартира, в одночасье прохватывались насквозь. Но я с гордостью бродил по действительно теперь пустым и чистым помещениям своего жилья, даже вымыл полы, даже пропылесосил ковер в зале, даже натер сам паркет. Признаюсь, дабы рассеять законные недоумения: от всех этих трудов слегка смирилась моя бессонница, слишком рьяно вдруг одолевшая меня. Ее телеологический смысл (читай: польза) был, правда, мне очевиден, ибо зеленый мир отступал под ее кнутом, но зато после того весь день мне жгло веки, и, кстати, тут-то потусторонняя плесень брала реванш: на невыспанные глаза я особенно хорошо различал мертвых и живых в толпе на улице. Может быть, оттого-то я и обратил как-то раз внимание на одного маленького, чрезвычайно широкого — но не толстого — и весьма добродушного пожилого иностранца: в нем не было и намека на любой из двух враждебных цветов. Я застал его за редким занятием и в не совсем обычном месте: на дне какого-то перехода близ посольства США, где он снимал огромной глазастой камерой только что учрежденный — волей масс — бестолковый и пышный памятник-алтарь в честь жертв той самой ночи. Там было, помнится, распятие, венки, ленточки, какие-то таблички, должно быть, с именами жертв, свечи или огарки; он же, расставив короткие ноги в непередаваемо-американских штиблетах и столь же американских, чуть-чуть коротких ему брюках со складкой, с темно-красным галстухом навыпуск из-под кургузого, но с иголочки пиджачка, с милым, смешным и довольно изрядным брюшком, обтянутым дорогой полосатой рубахой на запонках, и в черепашьих очках от Geoffrey Beene, нацеливался через эти очки объективом на сей причудливый мемориал и, по всему судя, был от него в восторге. Было утро, около десяти часов, к посольству сползались искатели виз, но здесь, в переходе, никого, кроме нас, не было, да и я попал сюда лишь в порядке осмотра мест былой славы — слава Богу, не моей. «Hi», — сказал я (приветствие) и добавил, тоже по-английски, ничего не значащий вопрос, вроде нашего «как дела?»:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Я постарался при этом словно бы зевнуть на третьей гласной (так я представлял себе в ту пору их фонетику; сейчас мне кажется, что нужно не зевать, а петь).

Было отлично видно, что ни я, ни кто бы то ни было другой помочь тут никак не мог, симпатяга-американец прекрасно сам нажимал на приапический спуск своей фотокамеры. Тем не менее он тотчас улыбнулся, поднял приветно взгляд и сказал «да» по-русски.

— Я хотел бы выпить кофе, — пояснил он без тени акцента, — но не знаю, где тут бистро или что-нибудь такое.

Он так и сказал «бистро».

— Отлично, — кивнул я, продолжая использовать язык Вашингтона и Готорна. — Вы не откажетесь выпить со мной?

— Мне будет очень приятно.

Поскольку он тоже был тверд в своем русском, со стороны мы представляли, должно быть, занятную пару. Он снял — еще раз — алтарь и вновь улыбнулся мне.

— Вы, верно, эмигрант? — спросил я, смиряясь наконец с родной речью: уступка вежливости. Так в детстве я не говорил по-украински.

— И да, и нет, — сказал он, причем улыбнулся еще шире, чем прежде, хоть я был убежден, что это невозможно. — Я, правда, русский, но родился в Нью-Йорке. И в России всего только во второй раз.

— Что ж, мы соотечественники, — сказал я. — Причем настолько, насколько это вообще возможно. Я тоже родился в Нью-Йорке, с той лишь разницей, что после этого никогда не бывал в США.

Я никогда не видел, чтобы человек так удивлялся. Он буквально остолбенел и вытаращил на меня глаза.

— Выходит, вы американский гражданин? — спросил он.

— Не знаю, право. Мне как-то не приходило в голову уточнять этот вопрос.

— Не уточняли? Это зря. Если хотите, я помогу вам.

Вышло, что теперь он повторил чуть не дословно то, с чего начал я, но по-русски это получилось отнюдь не формально. Он тотчас представился. Моего нового знакомца звали Степан Богданович М. и он был атташе американского посольства по делам культуры в России. К счастью — один миг я ждал худшего — моя фамилия была ему неизвестна. А впрочем — как знать? Ведь это снова был ход судьбы, ее перст. Я тотчас это понял и усмехнулся своему глупому страху. Покойный отец в этих играх уже давно потерял свою роль.

— Вот и бистро, — сказал я меж тем. — Хотя, если честно, это очень средняя кофейня. Но все равно: лучшей поблизости не найти.

— Годится, годится, — кивнул тот, лучась; у него была счастливая привычка, которую позже я не раз наблюдал, радоваться пустякам. Теперь он с удовольствием оглядел непомерно большой зал закусочной, куда я привел его. — Тут не подают ли спиртного? — весело спросил он. — Нет? Вот это жаль. Сказать по правде, холодное утро.

Он был прав. Была лишь середина сентября, но на траве вдоль бордюра из жёрдочек была изморозь. И у меня опять ныло плечо. Мы сели и заказали кофе.

XXX

Это, конечно, было удачное знакомство. Однако и оно доставило мне много хлопот. Так, например, я долгое время полагал — не знаю сам почему, — что должен зазвать Степана Богданыча к себе в гости. Этого как будто требовала от меня вежливость. Между тем вид моего жилья вопреки всем моим стараниям и даже частичным местным успехам в уборке был таков, что сама эта мысль меня пугала. Было что-то непередаваемо скверное в самом состоянии опустошенной мебели, расселившей к тому же по всей квартире глухое невнятное эхо в самых неподходящих местах. Печаль веяла из углов и пряталась где-то в складках штор, хотя я их честно выстирал. Мне самому казалось даже, что дом выглядит так, словно меня обокрали; подобная обстановка, само собой, плохо располагала к тому, чтобы устраивать тут прием. Время, однако, шло, мы несколько раз созванивались, и наконец неожиданно вышло так, что пригласил меня он, а не я, на какой-то милый, совсем камерный концерт в посольстве, вроде тех, которые я, конечно, не раз посещал в детстве по пригласительным билетам, которые добывал мне отец.