Квартиру я полюбил тоже новой, особой любовью, призванной заместить утраты и такой же стремительной, как и все происходившее в ней. Правда, нужно сказать, – хоть, впрочем, об этом нетрудно и догадаться, – что слово «стремительный» уместно здесь лишь отчасти. Отдавая дань традиции, литературной и даже в какой-то мере научной, я обозначил выше то время, которое жил – или мог прожить – здесь. Но, разумеется, главного в себе, уже не раз обнаруженного мною свойства, этого фаустовского стремления к продлению в вечность, поиска, так сказать, lе temps suspendu, ничто изменить во мне не могло, да этого и не требовалось. И потому если каждый день рано или поздно клонился к закату, а затем наставала ночь, то все это происходило почти неожиданно – или, напротив, не замечалось совсем. Нам как бы некогда было вовсе следить за такой чепухой, как время, а насыщенность мига событиями, главным из которых было наше собственное присутствие в бытии, позволяла нам на все лады расцвечивать ту воображаемую линию, по которой двигался весь остальной, брошенный нами мир, словно жук по раскручивающейся рулетке, и чью призрачную длину, шаг за шагом, отмечали в гостиной те же гавот и траурный колокольный звон. Я, вопреки ему, был уверен, подобно русскому за границей (известный синдром!), что не вернусь назад никогда. Настя, казалось, разделяла со мной эту смешную условность. У нее, впрочем, были еще и свои дела.
Порой до ужина мы пили с ней на террасе чай. Та, что была более обжитой (на других валялись санки, велосипеды без колес и всякая рухлядь), выходила на север. Потому с утра и вечером тут было солнце, а весь день тень. Терраса была широкой, полукруглой, с увитыми плющом подпорками в виде колонн. Плющ зеленел. Настя ставила легкий плетеный столик и два кресла возле перил, выносила поднос, всегда заранее учитывая все, что понадобится попутно, не забывая даже моих сигарет – сама она почти не курила, – и после мы, словно в блаженном беспамятстве, засиживались до сумерек, читая, переговариваясь или даже попросту улыбаясь друг дружке, и я, помню, был искренне поражен, когда вдруг узнал, что, в отличие от меня, Настя вовсе не отдыхала, а готовилась к сессии, которую потом с блеском сдала. Она училась в университете, на астрофизике, и это я тоже выяснил как-то почти случайно.
Зато очень подробно, с особой жадностью и аппетитом, я изучил ее библиотеку и их семейный альбом. Первая была похожа на комментарий ко второму: Настин дед, потом отец и мать, потом она сама разнообразили собрание книг каждый новым вкладом, даже отделом, ибо вкусы и интересы у всех были свои. Дед мне казался понятней всех, хотя, впрочем, был некий смак и в книгах Балашова-среднего, отца, как, например, в им купленных толстых томах «Человека и Вселенной», так похожих на Гельмольта, но вдруг отверзавших цветной чертеж не средневековой крепости, а электромоторного вагона, каким он виделся в качестве транспорта будущего инженерам начала века. И что ж: если не считать другой формы корпуса, наша привычная электричка тотчас угадывалась в нем… Конечно, были противоречия, недоразумения, смешные malentendus вроде Гёльдерлина, сданного невпопад в букинист. Зато была и своя преемственность. Дед Насти был, кроме прочего, географ, и его старый глобус Земли соседствовал с Настиным лунным, американским, присланным ее родителями ей к Рождеству. Набор готовален, обогащаясь, переходил из рук в руки, как в иных семьях шкатулки для бус, и тут тоже были свои раритеты и патриархи, в том числе гигантский штангенциркуль, похожий на железнодорожный герб, с потемневшими медными винтами и разметкой на дюймы, в специальном, из сыромятной кожи чехле. Я был прилежным смотрителем всех этих богатств, что удивляло и веселило Настю, которая сама не слишком ценила какой-нибудь «Атлас комет» прошлого века с цветными рисунками, где буйство воображения художников наделяло эти небесные тела такими хвостами, при виде которых, говорила Настя, «можно лопнуть – от смеха или со стыда». Мне же, напротив, казались слишком уж куцехвостыми современные образчики этого жанра на строгих фотографиях в солидных журналах с ее полки. Законы небесной механики, полагал я, воплощены куда верней – пусть только в виде символов – в этих цветных хвостатых чудовищах, и не так ли тянется за нами пышная, со всеми прикрасами и завитками, вереница дней и ночей из нашей собственной, уже прожитой части судьбы? И, конечно, математика, без которой немыслима астрономия, может быть, считает верно свои заоблачные круги, но ее числа неприемлемы там, где речь идет, например, о времени, для которого, как известно, Шпенглер справедливо изобрел специальное хронологическое число… Настя не возражала. Вечер меж тем густел, и она уходила в ванную с голубым огоньком в колонке, куда мне не был при этом возбранен вход, так что я мог, если хотел, любоваться ею под струей душа или в изломах воды или даже тут же, не отходя от ванны, быстренько оросить «бальзамом любви» (восемнадцатый век, рококо) ее «коралловую пещерку», подставлявшуюся мне в таком случае с непритворным изяществом, впрочем, свойственным ей во всем. И я наконец сам, с опустошенными чреслами, падал в теплую воду и пену, блаженно жмуря глаза, меж тем как Настя шла делать постель все в той же спальне с парусником и телескопом в углу. Обилие подушек, иногда вышитых на малоросский лад, иногда гладких, но всегда белоснежных, – это был ее вкус, отчасти необходимый, когда ей на ум, кроме сна, приходила еще какая-нибудь всегда милая, но непристойная шалость. Что же касается воображения известного рода – явление, к слову сказать, не столь уж частое у девушек, как я имел случай не раз убедиться, – то в этом ей, уж конечно, никак нельзя было отказать. Она и вообще была умница и милашка, я давно это понял и наслаждался истово, как только мог.
XXVI
Я вернулся в Москву, но уже через месяц опять сбежал в Киев, хотя анализы крови, которые делались матери, были все хуже и хуже. За ней, впрочем, присматривала тетя Лиза. Я старался не замечать, как она сама постарела, а после смерти отца вовсе утратила свой былой задор, – мне было не до того. Словно герой Газданова, я пережил затяжной душевный обморок и только теперь, как думал, отчасти пришел в себя. Июль был жаркий, неподвижный. Я полюбил Печерск поздней, острой любовью и теперь часами мог бродить – с Настей или один – в его тени меж серых зданий, пока небо исподволь не становилось таким же серым, пухлым и воробьиный дождь вдруг не начинал шуметь в каштанах. Иногда он, впрочем, обрушивался как тропический ливень, превращая улицы в реки, и я сам видел трамвай, застрявший в мутном потоке на одном из холмов, не в силах будучи сладить с водной стихией.
Иногда мы ходили в Лавру. Было весело миновать толпу у главных ворот, стоявшую в очередь за билетом, пройти в конец улицы, до церкви святого Феодосия Печерского, чье житие, я верю, писал сам Нестор, и там свернуть влево, мимо бывших доходных домов, принадлежавших прежде монастырю, в пыльный тихий проулок, который без всяких билетов приводил нас к дальним пещерам, из которых уже не составляло труда добраться по двум галереям в любую другую часть обители. Уже с полвека тут был музей, но как раз в последний год именно дальние пещеры вернули церкви и они ожили слегка зловещей монастырской жизнью, давно тут забытой: начались службы, засновали по двору черноризцы, напоминавшие оживших покойников из тех же пещер, которые, впрочем, по народным преданиям, и так были живы и каждую ночь отстаивали литургию в своих подземных церквах. Теперь, как встарь, можно было купить за рубль свечу и спуститься к мощам (при светских властях вход стоил пятнадцать копеек). Настю, однако, ничуть не манила такая возможность: тут у нее был свой интерес, далекий от мощей и богословия. Все дело было в ее квартире, верней, в верхних соседских балконах, нависавших над ее собственными: они мешали ей. Зато здесь, на самом краю обители, еще не успевшей вполне оправиться от разрухи (пока восстановили лишь трапезную и кельи), она облюбовала себе заброшенную, не реставрировавшуюся много лет звонницу, чудо барочной архитектуры, в два уровня и с проломленным куполом наверху. Этот-то купол и прельщал Настю. С приходом сумерек она забиралась наверх с телескопом в рюкзаке за спиной, не обращая внимания на гнилую древнюю лестницу без перил, – а на ней и днем было проще простого свернуть шею, – и после того устраивалась со всеми удобствами на круглой площадке у самых балок, прежде несших колокола, причем, по ее словам, дыры в куполе давали почти семьдесят процентов обзора. Вся звонница изнутри была щедро украшена непристойными надписями и рисунками, но чем выше, тем их становилось меньше, а на верхнем ярусе они отсутствовали совсем, что, говорила Настя смеясь, явно обеспечивает ей тут полную безопасность. Как-то я провел там с ней всю ночь, стараясь не показать страху, пока карабкался по той же лестнице, за что был вознагражден неповторимым зрелищем ночного города, звезд – в телескопе и в Днепре, – веселой болтовней Насти, которую редко видел такой оживленной, и ее детским простодушным бесстыдством, с которым она время от времени приседала на корточки над одной из главных щелей в дощатом, тоже гнилом полу, после чего поток, низвергавшийся вниз, еще долго напоминал о себе падением последних капель, до которых особенно было жадно жившее внизу эхо. Я, впрочем, и сам облегчал нужду тем же способом в ту же щель, разве что не садился на корточки, причем Настя отвлекалась всякий раз от телескопа и с искренним любопытством следила за моей «меткостью», как она говорила. Что ж, я и впрямь не делал промашки. Ночь катилась над нами и то заволакивала дремой глаза, то вдруг оживляла хмельным дуновением от Днепра или с бора. К утру, пьяные от речной свежести и аромата трав, мы добрели кое-как до дому, голодные, но не способные от усталости есть, и уснули в единый миг, едва успев напоследок совокупиться.
Проснулись мы далеко за полдень. Веселые жильцы часов наигрывали свой гавот. Монахи – и в Лавре, и в часах – молчали. Было чудо как хорошо лежать, лениться, вздремывать и просыпаться опять, тем более что Настя притащила с кухни в постель бутерброды.