таким я не увижу его. Теперь я знаю это точно, хотя еще не время объяснять мою уверенность читателю. Но это время придет. Оно придет скорым шагом. Я уже и теперь слышу его шаги – чем бы в конце концов они ни были. Впрочем, оставим это – пока. Как и изгибы большой политики. Я не силен в них.
Итак, Киев был пуст. Не утерпев, я все же позвонил Насте, но трубку никто не поднял. Это меня слегка удивило. Куда больше, однако, я был озадачен, когда и телефон Иры тоже не откликнулся. Ни у ее матери, ни у отца, дяди Бориса, телефонов не было вообще. Что ж, решил я, отправлюсь-ка прямо в деревню. Я, в конце концов, за тем и летел. Автобус доставил меня в город. Там я сел в метро и доехал до Святошина. Гулко, как в вату, палили пушки. «Совсем рядом. Под Святошиным», – сказал, хмурясь, Турбин. Николка молчал, тренькая на гитаре. Так и было – семьдесят лет назад. К городу шел Петлюра, а там, куда добирался я теперь в полупустой сумеречной электричке, где-то средь хвойных старинных лесов хозяйничал всеми забытый Орлик. Впрочем, нет, это, верно, было дальше, на запад. Близ Венгрии или Польши. Хотя ведь и это лишь слухи. Как выяснить наверняка? Страбон считал, что география – путь к счастью, поэтому философ ее должен знать. Да, должен.
Сад деда казался черным и голым – сплошные кочки на месте клумб. Асфальт, по которому я ковылял когда-то в преддверии розовой, серой, лиловой, огромной, во все небо грозы, теперь растрескался и походил на лист перезрелой земляники, испорченной лягушачьей губой. Дом был слабо подсвечен изнутри и как-то грузно осел на один (дальний) бок. Дверь сарая была распахнута – вещь небывалая в другие лета – и скрипела от ветра. Я поднялся наверх, на веранду, узнавая ногами крыльцо, как, бывало, узнаёшь старую обувь, пылившуюся с год на чердаке, а теперь понадобившуюся для лесного похода; память тела вообще сильней наших слабых попыток удержать мир. Вот почему мы умрем.
Мать Иры встретила меня в прихожей. Она постарела, а при виде меня и заплакала, сказав тотчас, что дед совсем плох, не в уме. Тут же появился и он, ковыляя и шаркая, но таким я и впрямь никогда его не видел. Глазки его ввалились и как-то ссохлись, вовсе не верилось, что они глядят. Он был странно одет – будто вздумал вдруг сыграть в американского фермера. На нем была шляпа, и кожаная безрукавка, и мятая клетчатая рубаха под ней, только вместо джинсов болтались на совсем тощих его ногах придерживаемые подтяжками брюки; носки, вероятно, дырявые, прятались в остроносые туфли, совсем сбитые и истертые; шлепанцев он теперь не носил, зато не снимал весь день своей фетровой темно-зеленой шляпы с тульей, лента которой оборвалась, так что можно было подумать, что он прятал за нею сапожный нож на портняжий манер. Он никого не узнавал. С жутковатым гостеприимством он стал звать меня в комнаты, убеждая садиться, сообщая, кто он такой, спрашивая, в свой черед, мое имя и извиняясь, что принимает меня в чужом доме. «Он все время кричит, что хочет домой, а сам чуть что бежит в лес, – пояснила Ирина мама. – Я запираю его в спальню. На кочергу». Кочерга стояла тут же, подле буфета. Это была та самая, которую я когда-то просил у деда для профилактики от мары. Я заглянул в спальню и невольно отпрянул – от едкого, нестерпимо сильного в доме запаха мочи. «Ну да, он там и ходит… Всю мебель я вынесла, кроме койки. Он все равно ломает все». Она вздохнула. Я кивнул.
Но и без этого дом был слишком похож на мою московскую квартиру до уборки: все шкафы были распахнуты, ящики торчали наружу, вещи вперемешку с бельем лежали ворохом на столах, на креслах или просто в углу… Надев куртку, я вышел во двор – поздняя дань привычке. Уже давно был вечер, и все металось от ветра. Раз или два снежинка растаяла у меня на щеке. Я обогнул сарай – из распахнутой двери повеяло верстаком и сеном – и вышел к клозету возле малинника. Будка его казалась картонной – так истончились от влаги и прогнили вконец доски стен. Дверь слетела с петель и теперь просто приваливалась к проему. Но именно с этого места была видна река.
Конечно, я мало что рассмотрел во тьме. Болото стало непроходимо, кладки упали. Один – дальний – пролет, тот самый, к которому я чалил некогда лодку и где загорал с черепахой, был почему-то цел, но к нему нельзя было подобраться. Здесь, на реке, тоже была буря, татарник ложился волнами с тихим шумом, огни на том берегу то вспыхивали, то гасли между нагих ветвей. Я нашел взглядом «Плакучие Ивы» – и вздрогнул. Петлистая толстая коряга – вот все, что осталось от них! Дом терялся средь новых усадеб, излучина реки отсвечивала ледяным оловом. Здесь больше некому и нечего было делать, я понимал сам. Я помочился во тьму, избегнув гнилой кабинки, и вернулся в комнаты. На кухне гудела печка – как в ту ночь. Мать Иры накрывала скатертью стол. Дед есть не стал, но сел со всеми. Мы тихо переговаривались – он молчал, когда вдруг, с полуслова прервав нас, принялся длинно повествовать о прелестях Клары Ивановны, о коих никто, конечно, кроме него, не мог быть осведомлен, – и вскоре с лихвой отплатил мне за мой бред у печки. Впрочем, его речь быстро теряла смысл, и наконец стало казаться, что в ней вовсе не было ничего: шелуха слов, все, что оставила ему память. Однако это было не так. Кусок не лез мне в рот, мы вновь перешли в гостиную, и, к моему ужасу, дед опять поймал ускользнувшую было мысль, причем мать Иры, всхлипнув, сказала, что это с ним тоже давно и в порядке вещей. Казалось, фотографии мертвой родни с его стола, о которых он всю жизнь хранил молчание, вдруг ожили и сами заговорили вслух. Он видел то свою мать, то тетку, то каких-то родичей, о которых мы не знали совсем, так давно они умерли, – но теперь они все, иногда врозь, иногда вместе, навещали его, и с ними, как видно, ему было легче теперь. Так было и в этот раз. «А-а! – радостно тянул он, – сядайтэ, будь ласка!» И просил нас подвинуться. Возможно, в другое время я и не отказался бы послушать, о чем они говорят между собой; я хорошо понимал, что старческий де́дов бред был не более и не менее реален, чем мое собственное сумасшествие, а в него я ничуть не верил. Но что-то властно гнало меня вон, словно я и впрямь мог подслушать чужое. Наконец я поднялся.
Мне кажется, мать Иры вовсе не удивилась и совсем не расстроилась оттого, что я хочу уехать тотчас. Возможно, ей было трудно найти, где уложить меня спать. Я только выяснил у нее, что сама Ира сейчас в отъезде, и взял ключи: «После оставишь в ящике», – сказала грустно она. Так это делалось и раньше. Я кивнул, поцеловал ее, поцеловал изумленного деда – в неровную, не им бритую щетину – и навсегда вышел вон, за ворота, давно покосившиеся, но не грозившие еще упасть. Огромный граб вырос подле них, и я бегло оглядел смутную во тьме его крону, прежде чем пойти по улице прочь. Фонари нигде не горели, но мне казалось, я знаю здесь каждый бугорок, каждую пядь земли.
Поужинал я в буфете маленькой станции, столь же привычной мне, как и вся деревня. К моему изумлению, однако, за прилавком стоял мухобой Артем. Он не сразу узнал меня, однако я подмигнул ему, он нахмурился, затем склонился ко мне – он и теперь был высок и сух, как жердь, на две головы выше меня, и держался важно.
– Ну що? – спросил он.
– Всэ гарно (хорошо), – отвечал я и, не сдержавшись, добавил: – Жинка шлет вам привет.
Лицо его побагровело.
– Ну, добре, добре, – пробурчал он, отвернулся и без всякой нужды полез в холодильник. Меня, однако, несло: я даже дрожал от нетерпения.
– А як (как) Платон Сэмэныч? – полюбопытствовал я в свой черед. Мне и впрямь это было занятно.
– Та вин вмэр (он умер), – отозвался, не оборачиваясь, Артем. – Ще у прошлому роци.
– В прошлом году? А-яй-яй! – ужаснулся я издевательски. – Как это приятно слышать. Желаю и вам того же. И поскорей.
Он сделал вид, что не понял. Ему все-таки удалось кое-как сохранить и тут свою степенность. Ладно. Пусть. Я доел, кивнул ему на прощание и вышел к поезду. Уже валил снег. Электричка, как гусеница (а не как состав из нарядных электровагонов в книжке Насти), жалась в тупичке. Потом где-то вдали, средь паутины путей, красный свет сменился синим, она тихо двинулась и подползла к перрону. Теперь уж я был в вагоне совсем один. Мысль, что я только что говорил о Тоне, о той свадьбе и семье, не оставляла меня. Мне почему-то казалось теперь, что я, может быть, перестарался. Это было странное чувство, похожее на страх. В итоге я пропустил Святошино и вышел у Караваевых дач. Почему-то мне очень не хотелось ехать электричкой в центр, на вокзал. Это стоило мне лишней пересадки, и, когда я добрался наконец в Дарницу, уже была ночь. Метро закрылось. Снег обратился в дождь. Было славно застать врасплох тишину чужой, но знакомой квартиры, не покалеченной тем тайным взрывом судьбы, что сотряс другие жилища моих близких. Что ж, Ира правильно делала, что держалась всегда в стороне… Я нашел в шкафу чистые простыни, с удовольствием растянул их под ночником на уютном диване, в каком-то сладостном полузабытьи пролистал том Конан Дойла, случившийся тут же, на тумбочке, и наконец уснул, не погасив свет. И, кажется, от этого видел сны слишком яркие, броские. Пруст страдал той же болезнью, если судить по тому, как он начал свой первый роман. Я все же проснулся на миг часам к шести и дотянул руку до выключателя. В окне, помнится, уже был хмурый рассвет. Но он вовсе не мешал мне.
XXXII
Утром я был намерен посетить Лавру. Однако проспал за́ полдень, потом еще с час ленился в постели с тем же Конан Дойлом в руках, потом наконец встал, но долго мылся, завтракал, курил. Потом еще раз позвонил Насте. Результат был прежний, как и вчера. Тем не менее я заготовил некоторый план, с которым и вышел из дому и ради которого прихватил свой дипломат. День был серый, холодный, однако сухой. С ночи, правда, остались лужи. Троллейбус, как всегда, повез меня на Печерск, с той лишь разницей, что теперь я поднялся к нему из метро у Арсенала и нарочно проехал аптеку. Я также не стал огибать Лавру близ Феодосия, а честно купил билет в будке у главного входа; впрочем, ни очереди, ни посетителей по сезону не было совсем. Монастырский городок – в главной части все еще музей – был пуст. Это отвечало моему душевному настрою. Я проблуждал с час между келий и вдоль стен с только что подновленной аркадой, потом вышел к центральной звоннице. Впервые на моей памяти вход в нее был открыт. Я не преминул воспользоваться этим, хотя жетон на осмотр, даже в купонах, стоил дорого. Мне, впрочем, казалось, что я богат как никогда: рубли уже превратились на Украине в валюту. Лестница, крутая, как и в Кирилловской, вилась винтом, то прячась в толще стен, то выгибаясь вдоль крытой галереи. Наконец я взошел к самому верху, где на огромной смотровой площадке, чем-то похожей на палубу парусного корабля – там-сям лежали канаты, был ворот для подъема колоколов и еще какое-то служебное хозяйство