аже не зная вовсе, что такие бывают на свете…
À propos, об игрушках. Уставшему русскому трудно привыкнуть вначале, что это все – всерьез. «Игрушки – это мы», – гласит девиз одной из главных детских фирм США. Однако кажется, что и взрослые не взрослеют. «Человек первым делом должен жрать, да!» – говорит несимпатичный герой того же Набокова, правда, немец. Автор с ним язвительно соглашается: само по себе это действительно так. Однако же в Штатах вскоре узнаёшь, что делать это можно тысячью разных способов, о чем всякий раз напоминают не только рестораны – это их поприще, – но и супермаркеты. Мир как будто закончен, доведен до конца, так что гражданам больше нечего делать, как лишь субботствовать, ворча и поглаживая себя по брюшку: «Зело хорошо!» Но вот это-то как раз лишь видимость, и русскому, привыкшему у себя в Мордоре, что стре́лки истории давно стоят, трудно понять, что все вокруг полно неуловимым, но важным и нужным, весьма продуманным движеньем. Супермаркет, к примеру, произошел, как всем известно, из рыночных рядов, тех самых, что, по слухам, заполонили сейчас новую Россию (не знаю, не видал). Ряды – «острова» (ничего не могу с собой поделать, тут чудится мне Джон Донн с его вечным колоколом, звонящим, понятно, по мне) – сохранились до сих пор и различаются по типам продуктов. Это единственное место, в котором имеют силу «деньги бедняков» – пищевые марки. Может быть, из-за этого (вот где мораль!) супермаркет все еще не принял окончательных форм и продолжает расти, глотая, как фокусник – шпагу за шпагой (а там и факел, и гирлянду свечей), всё новые отрасли торговли: аптеку, цветочный ряд, посудную лавку. Уже висят где-то сбоку, вблизи айсберговых стен мороженого (лучшее – «Клондайк»!), плечики с самой нужной одеждой; уже книги, газеты, открытки – море открыток, на все случаи жизни, от благодарности боссу до траура по сдохшему псу, – доступны за те же марки. Уже даже пожарная машина… Я не возьму ее. У меня в доме пожар, но я улечу на небо, просто так, как божья коровка. И уже скоро. Уже пора. Я иду к выходу. Открытки. Котенок сунул лапу в аквариум. Подпись: «Желаем тебе всего, до чего ты сам сможешь дотянуться». Это, должно быть, общее пожелание всем, кто пришел в магазин. Но не мне.
Мне всегда больше нравились моллы. Принцип их тот же, только вместо рядов под одну крышу тут сбежались товарные лавки и магазинчики всех сортов. Крыша, правда, понадобилась гигантская. Art Store тоже здесь. В нем к услугам неведомых, но, верно, счастливых детей кубики с головоломками Ашера. Вперед, архитектор! Главное, больше выдумки, зеркал, копий со статуй, тихой классической музыки, переходов, неутомительных лестниц (на которых в праздник вдруг размещается хор), фонтанов, лифтов, чьи башни украшены так, как дворец принцессы, все еще спящей… Интересно, где она? И сколько там времени? Действительно ли она спит? Впрочем, ведь Нью-Йорк рядом… И тогда очарованный странник будет бродить хоть целый день между витрин какой-нибудь выставки-продажи тысячи музыкальных шкатулок, или поест хот-дог среди пальм, или замрет, как я, забыв, что давно полночь, в тихом омуте Nature Store (перевод «Магазин "Природа"» есть грубая ошибка толмача, не знакомого с чуждыми реалиями), между чучел – виноват, игрушек – слонов, тигров и выдр над прекраснейшим в мире, хоть и безумно дорогим калейдоскопом, выполненным в форме его родственника – микроскопа, однако ж снабженным вместо предметного столика диском из яшмы, горного хрусталя, агата, сапфира и всех тех камней, которые можно проникнуть насквозь светом ввинченной снизу лампочки… После этого нужен ли, собственно, поход в музей?
Занятно, как долго я не знал, что в десяти минутах езды (шоссе 27, север) находится книжный магазин, чьи полки организованы в форме огромных карманов с плюшевым полом и выведенной при входе темой каждой из секций: поэзия, живопись, философия, проза. Здесь было все. Здесь был полный Блейк в цветных репродукциях (он рисовал – а не писал – стихи), и собрание музыкальных сочинений Гофмана, и «История эротики» всех времен, и альбомы Кэрролла с голой Алисой в фотофокусе, и Новалис, и Тик, которого том я так смешно читал чуть не с час в «Норвежской мебели» (где он выставлен был лишь для вида), чем ввел в вежливый ступор продавца; но тогда-то я не знал о существовании Borders, который нашел случайно, в один день с забегаловкой Люка; и стал завсегдатаем здесь и там… Однако – чтобы окончить магазинную тему – я редко что-либо покупал. Я испытывал нечто вроде пробуждения, видя что-нибудь из того, что хотел бы иметь, да, этого нельзя отрицать. Но всякий раз помнил, что хочу-то я это в бодрственном мире, а живу – как ни верти – в ином. А поскольку со временем самый пустой дом, пригодный для охоты на приспешников Мориарти, имеет свойство превращаться из машины для жизни (Ле Корбюзье) в реликварий – вспомним хотя бы сундучки Степана Богданыча, – постольку я строго следил за притоком вещей, избегая лишнего, и мой кабинет был так же пуст по вечерам в круге нацеленной вверх лампы торшера, как и в первый день, и так же прохладна спальня, где, кроме кровати с очень чистым и пышным бельем (моя слабость), не было ничего – и ничего не хотелось. Я ложился за полночь, приняв душ, и мир гас. Он всегда гас. У меня не было сил удерживать его подолгу.
XXXVII
И все-таки Рождество – третье по счету – неумолимо приближалось. Сознаюсь (пока еще не поздно), что у меня заранее, даже задолго до него, было чувство, что кого-то и впрямь следовало бы молить о чем-то совсем невозможном, безумном и вовсе несбыточном – к примеру, об отсрочке. Что какой-нибудь новый Навин тут мог бы мне помочь… сам не знаю зачем. Однако, чтобы покончить раз навсегда с недомолвками и обиняками, скажу, что, на мой взгляд, философия, если б она действительно существовала (разумею, была бы такой, которую мне стоило бы читать), вероятно, начиналась бы не с удивления, или отчаяния, или любого другого аффекта, а попросту с привычки класть вещи на свои места. Чтобы они не были разбросаны по всему дому. Чтобы одолеть наконец весь этот хлам. И тогда бы она состояла – так я думаю – из многих красиво переплетенных томов наподобие небывало роскошного, совершенно полного собрания сочинений Кьеркегора в том же Borders, в черно-сиреневых, черно-зеленых, черно-синих обложках с гравюрой-эмблемой на шмуцтитуле и корешке (итог переводческих штудий принстонской семьи Хонг – корейцы в Америке любят Европу), чей первый выпуск я схватил и даже думал тут же купить начиная с него все подряд, до конца, пока не взглянул на цену. Тогда, говорю я, если бы философия была такой, я просто нашел бы нужный мне волюм и вычитал все, что касается до моих проблем. А так мне оставалось только сочинять самому, как придется, – и вовсе не на свежую голову – возможный очерк моей судьбы. Так было всегда – и теперь – вплоть до этих строк. Но что же мне было делать!
При всем том, мне кажется, я все-таки кое-чего достиг, уже хотя бы тем, что отмел решительно прочь любые интеллектуальные головоломки. Не зря же Гумбольдт (кажется, он) говорил, что поэт более, чем любой другой художник, рискует не столь полно занять воображение читателя, как того хотелось бы, именно потому, что может воздействовать и на разум, пренебрегая «более легким и чистым влиянием со стороны образов на органы чувств, которое между тем как раз и составляет суть искусства» (цитирую наизусть, сомневаюсь, что точно). Я никогда не был поэтом и, ясное дело, не рисковал в этом смысле ничем. Но коль скоро (это уже отмечалось выше) существо тех проблем, в которые я был вовлечен, касалось скорей пластики – в наглядной форме или в слове, – чем смысла par excellence, было бы странно надеяться в моем случае на любой возможный мыслительный ряд. Зато с бесшабашной откровенностью невротика, вздумавшего шокировать на ночь своего духовника, я перебрал и осмотрел не один раз все те улики, что были в моем распоряжении, вовсе не заботясь о том, какой приговор вынесет в итоге мой (или любой другой) суверенный разум; в сущности, я и так знал приговор.
Я хорошо помнил, к примеру, как как-то (Троещина, ночь) Тоня, уже засыпая, недолго ласкала меня пальцами ног вдоль ступни. Я замер без звука. Я и сейчас замер, сказать по правде. Впрочем, все вздор. Но, да простят мне мое бесстыдство, за этот миг я тотчас отдал бы, не торгуясь, и всю любовь Насти, и пыл белобрысой лошадки в Москве, и даже продажные вскрики девочки с Киевского вокзала, а нужно признать, в них-то мне чудилось больше, чем во всем ином, что дает плоть, – исключая, впрочем, опять же Тоню. Однако, если Эвелина де Вальероль Газданова наконец-то довоплотилась все-таки (после неудачи Кукольника) до того, что герой сладил с ней и на ней женился, то в случае с Тоней я понял давно, как глупо на это рассчитывать. Тут была важная – и с ее, и с моей стороны – аберрация чувств, с которой следовало считаться. Я не любил ее. Вероятно, она также была ко мне равнодушна.
Я понимаю, это трудно признать. Это трудно понять мне самому – где уж читателю! Тем не менее все было именно так. Нас приучили (де Сад, Ролан Барт, психолечебники), что чувство, если оно есть, умеет ладить с любым другим, хоть бы и с ненавистью. С ней даже лучше, объяснили нам. Но уж равнодушию-то оно враждебно. Между тем судьба (никуда не уйдешь!) может использовать обморок чувств для своих нужд, строя то, что ей вздумалось, словно бы вне человека. Именно это было со мной, с нами. Я слишком хорошо помнил тот жаркий полдень, реку, бормотание ведьмы с проплешиной между ног, и ту оплеуху в сарае, и свой бред. Конечно, тут не было места логике; что ж с того! Черная свадьба состоялась в свой час, как и всё прочее, что должно было быть, одно за другим, без всяких изъятий, и зеленый мир неспешно, однако прочно проник в мою жизнь вместе с пугалом моей спальни, Женщиной в Белом. Глупо повторяться, но я слишком подробно и хорошо рассмотрел эту живую покойницу. Может быть, она являлась мне чаще, чем нужно, чем это принято у них вообще? Но существующее, как известно, существует не более, чем несуществующее, вот в чем беда. И потому, накричавшись на призрак вдосталь в проклятом подъезде дома № 13 (или 11?) по Трехсвятительской улице, я впредь взялся за ум и теперь знал не только все повадки