Страх полета — страница 30 из 61

Она была помешана на древних занавесях и жалюзи под цвет обоев; красные и розовые полотенца в ванной, тогда еще, когда эти цвета считались авангардными, были призваны явить протест против заурядности и мещанства. Но особенно зримо проявлялся ее страх перед обыденностью и серостью в одежде. Когда все четверо ее дочерей подросли, она часто сопровождала отца в деловых поездках, где и высматривала странные туалеты и украшения всех мастей. Например, в театр она надевала китайские шелковые пижамы. Бенгальские браслеты украшали лодыжки ее обутых в сандалии ног. Две крошечные статуэтки Будды использовались как подвески к серьгам. Вместо нормального зонта она использовала китайское сооружение из промасленной бумаги (что было не лучшим вариантом на случай дождя). Бывало, она щеголяла в панталонах тореадора, сшитых из китайского шелка с ручной вышивкой. А уж совершенно убивало меня в годы отрочества то, что матери больше нравилось выглядеть уродливой, но экстравагантной, чем хорошенькой, но обыкновенной. Она была рослой, изумительно тонкокостной женщиной с узкими щиколотками и длинными голенями, природа одарила ее гривой длинных медно-рыжих волос, так что ее странные наряды, дополненные вызывающим гримом, усиливали ее сходство с Чарльзом Аддамси. Понятно, я бы предпочла кудрявую блондинку, одетую в норковое манто, — этакую «мамочку», любительницу бриджа, или же, на худой конец, примирилась бы со жгучей брюнеткой в туфлях Красного Креста и разноцветных очках, в качестве матери типа АРУ[42].

— Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? — умоляла я, когда она собиралась идти на родительский день в школу в вышитых брючках тореадора, ярко-розовом шелковом свитере от Пуччи и мексиканском серапе. (Может быть, моя память кое-что утрирует — но главные идеи принадлежали, несомненно, ей). Тогда я была в седьмом классе — как раз в зените своего стремления к заурядности.

— А в чем дело? Я что-то не то ношу?

Спросила бы лучше, что было то! Перебрав ее походный гардероб, высматривая что-нибудь уютное, обычное, милое (Халатик! Шаль! Домашнее платье! Ангорская кофточка! Что-нибудь, подошедшее бы матери Бетти Крокер, Матери с большой буквы) я стала в тупик. Наряды благоухали «Джой» и китайскими курительными палочками. Там были и бархатные береты, и меховые горжетки, и брюки, и шальвар-камиз, и хлопковые пончо, и кафтаны ацтеков, и японские шелковые кимоно, и иранские твидовые бриджи, но ничего похожего на ангорский свитер.

— Я просто хотела бы, чтобы ты носила что-нибудь попроще, — робко попросила я, — что-нибудь, на что люди бы не пялились, как на седьмое чудо света.

Она пронзила меня гневным взором и выпрямилась в полный рост — 175 см.

— Так ты стесняешься своей матери? Если так оно и есть, Изадора, мне очень жаль тебя. Да-да. Нет ничего хорошего в том, чтобы походить на всех остальных. Люди просто не будут тебя уважать. Согласно последним исследованиям, люди идут за теми, кто чем-то отличается от окружающих, за теми, кто имеет смелость доверять своему собственному вкусу, а не тащится за стадом. И ты в этом убедишься. Нет ничего достойного в том, чтобы подстраиваться под давление всеобщей бульварности…

И мы умчались в школу, благоухая ароматом «Джой», и, образно говоря, поднимая ветер мексиканским серапе.

Когда я вспоминаю, сколько яростной энергии было потрачено на нелепые одеяния и из ряда вон выходящую обстановку, я думаю, что из моей матери получилась бы незаурядная художница. В семье было три поколения несостоявшихся талантов: дедушка, совращавший натурщиц и поносивший Пикассо, а сам с тупым упрямством подражавший Рембрандту, неприкаянная матушка с ее нелепыми затеями и сестрица Рэнди, воспринявшая беременность как новый вид искусства, изобретенный ею самой (за ней, кстати сказать, последовали Лала и Хлоя).

Кто может быть более вздорным, склочным и неуживчивым, чем неудавшийся художник? Весь резерв внутренней энергии, не нашедший достойного приложения, вырывается наружу во вспышках гнева, отравляющих душу. Иногда даже преуспевшие художники бывают невыносимы, но, Бог мой, есть ли что-нибудь более вздорное, склочное, эгоистичное и стервозное, чем неприкаянный художник? Мой дед, по крайней мере, мне так об этом рассказывали, рисовал на маминых занавесках, вместо того, чтобы пойти и купить новые холсты; чтобы хоть как-то защититься от его невыносимого нрава, мама ударилась в поэзию; а после она повстречала моего отца, писавшего тексты песен, и встала новая проблема: он воровал ее образы, сравнения и прочие находки и использовал их в своих текстах. Да… люди искусства — сущие пиявки. «Никогда не связывайся с человеком, собирающимся заняться искусством», — говаривала моя матушка, убедившаяся в правильности этого суждения на собственной шкуре.

Еще одной интересной особенностью, проливающей свет на нравы моей мамы и дедушки, в частности, да и всех людей искусства в целом, была великолепная способность игнорировать чужую работу (творческую работу, я имею в виду) и чужие успехи. Был, например, один довольно посредственный писатель-романист (чье имя мне не удается припомнить), который сдружился каким-то образом с моими родителями. И написал он с полдесятка романов, ничем не выдающихся, как в смысле стиля, так и в смысле содержания, не ставших, кстати сказать, бестселлерами, не снискавших призов, премий и наград; что, однако, не мешало ему пребывать в отличном расположении духа и, казалось, довольствоваться своим положением непризнанного гения на банкетах, вечерах с коктейлем, и блистать в каком-то колледже средней руки в Нью-Джерси. Возможно, ему нравился сам процесс творчества. Среди людей с причудами встречается немало графоманов…

— Просто не представляю, чего ему стоит все это высасывать из пальца, — говорила мама, — он так зауряден. Ну, конечно, он не бестолковый, не дурак… (Мама никогда не называла людей «умными», «интеллектуальными» и т. д.; только «не бестолковыми») — Но его книги так заурядны… и денег они ему не приносят…

Вот она — загвоздка! Матушка, ценившая превыше всего оригинальность, была глубоко неравнодушна к деньгам и наградам. А посему, все свои высказывания о людях искусства и их успехах она дополняла сведениями о рыночной стоимости плодов их творчества. Вот если бы ее друг-романист сподобился получить Пулитцеровскую премию или Национальную книжную премию — а может, и продать права на экранизацию — это было бы нечто. Конечно, она и виду бы не подала, но уважение, граничащее с восхищением, проступало бы сквозь каждую пору ее лица. С другой стороны, смиренно трудиться ради награды было явно не для нее; всякие там полеты духа, открытия, радость творчества… Ничего подобного! Ничего удивительного, что при таком взгляде на жизнь она посвятила себя обойно-драпировочному делу.

И еще: в душе она осталась неисправимой сектанткой, атеисткой и философом. Думаю, что ее убеждения начали формироваться с провинциальной студенческой «лиги искусства», со всеми атрибутами коммунизма, столь характерными для тех дней, но с течением времени и под влиянием достатка и атеросклероза (одно, как вы заметили, частенько сопутствует другому), она развила свои собственные религиозные воззрения, позаимствовав их частично у Роберта Ардри, а частично — у Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри и Лоренц могли предвидеть, что именно она выжмет из их трудов: некую систему, смахивающую на обновленный вариант Гоббса, в котором запостулировано, что жизнь жестока, расчетлива, кровожадна и очень коротка; а жажда высокого положения, власти и денег — всеобъемлюща; инстинкты, унаследованные от животных, побуждают нас отстаивать территории государств и стремиться к завоеванию новых; а эгоизм, между прочим, есть основной закон жизни («Не пропусти мимо ушей то, что я тебе скажу, Изадора: даже когда люди говорят «альтруизм», они подразумевают тот же эгоизм, только называют его по-другому»).

Как вы понимаете, на основании всего вышеизложенного, я могла вывести своего рода перечень жизненных ориентиров, или, вернее, перечень того, за что мне не стоило браться:

1. Хиппи я быть не могу, потому что мама всегда одевалась, как хиппи (при этом веруя в защиту границ и универсальность войн), чем и набила мне оскомину.

2. Против иудаизма я восстать тоже не могу, потому что восстание вообще не в моем характере.

3. Я не могу поносить свою еврейку-мать, потому что проблема куда глубже еврейского происхождения или материнства.

4. Я не могу быть художником, потому что кто-то будет рисовать лучше меня.

5. Я не могу быть поэтом, потому что кто-то будет писать стихи лучше меня.

6. А кем-либо другим мне стать нельзя, потому что все оставшееся так заурядно.

7. И коммунистом я не могу быть из-за того, что моя мама, в свое время, примазывалась к этому движению.

8. И мятежницей мне не бывать (или, по меньшей мере, парией), выйдя замуж за Беннета потому, что мама подумала бы что это, во всяком случае, не заурядно.

Ну и какие же возможности открывались передо мной? И где найти тот пятый угол, в который я могла бы забиться? Я чувствовала себя, как дети курильщиков, что унаследовали родительское пристрастие, усиленное вдвое. Возможно, я могу отчалить в Европу с Адрианом Гудлавом и вообще не возвращаться назад в Нью-Йорк.

И все же… у меня была и совсем другая мать. Она была стройной и рослой, со щеками нежными, как лепестки роз, а когда я прижималась к ее пушистой шубке, то чувствовала, что ни одна опасность в мире не затронет меня. Она учила меня ботанике, рассказывала о цветах и связанных с ними поверьях. Она ласкала и целовала меня, ударившуюся на детской площадке (а все из-за ссоры с сыночком психиатра), катила мой новенький английский трехколесный велосипед в горку и спускала меня вниз по холму, следя, чтобы я не врезалась в загородку детской площадки. Она просиживала со мной ночи напролет, читая мои школьные сочинения, и ей казалось, несмотря на то что мне было всего лишь восемь, что я величайший писатель в мире. Она смеялась моим шуткам, словно я была Мильтор Берл, Гручо Маркс, Ирвин Кори в одном лице. Она брала меня, Рэнди, Лалу и Хлою на каток в Централ-Парк вместе с десятком наших друзей и, пока все остальные матери предпочитали сидеть дома и играть в бридж, доверяя горничным присматривать за своими детьми, она помогала нам надевать коньки (причем, с почти окоченевшими руками), вставала на коньки сама и кружилась на льду вместе с нами, высматривая опасные полыньи (чуть затянутые ледком и потому еще более опасные), показывала нам, как делать «восьмерки», смеялась и болтала с нами, вся розовая от холода? Как я гордилась ею!