В тот же день, в четыре часа пополудни мой идеализированный «объект страсти» явился на заранее назначенную встречу, которая должна была состояться в другом зале в стиле барокко. Дело близилось к развязке. Завтра Анна Фрейд и команда прославленных психоаналитиков снова взойдут на кафедру и подведут итоги конгресса для прессы, участников, для слабых, заторможенных и слепых. Потом конгресс закончится и мы уедем. Но кто с кем останется? Беннет со мной? Адриан со мной? Или мы все вместе втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу…
Встреча, на которую отправился Адриан, имела отношение к следующему конгрессу и, скорее всего, была прескучной. Но я даже и не пыталась прислушиваться. Я переводила взгляд с Беннета на Адриана и обратно, тщетно пытаясь сделать выбор. От этого я пришла в такое отчаяние, что через десять минут вынуждена была вскочить с места и выйти в коридор. Я хотела побыть наедине с собой. Волею судеб я встретила моего немецкого психоаналитика доктора Хоппе. Он в это время душил в объятиях Эрика Эриксона, как мне показалось, после оживленной дружеской беседы. Хоппе поприветствовал меня и спросил, не хочу ли немного поболтать с ним. Мы поболтали.
Профессор, доктор медицины Гюнтер Хоппе был долговязым и худым человеком с крючковатым носом и космами кудрявых светлых волос. В Германии он был знаменит, поскольку часто мелькал по телевизору, писал статьи для популярных журналов и известен был как непримиримый враг неонацизма. Он был одним из тех радикалов, отягощенных виной немцев, которые провели период нацизма в эмиграции, в Лондоне, и вернулись позже, с намерением избавить Германию от тотального скотства. Он был из тех немцев, каких редко встретишь: смешливых, скромных, критически настроенных к Германии. Он регулярно читал «Нью-Йоркер» и посылал деньги Вьетконгу. Он произносил глагол «думать» как «тумать» и «бизнес» как «бизинез», но ни в коем случае не походил на комических немцев из фильмов.
Когда я начала посещать дом Хоппе в Гейдельберге — плохо отапливаемый, с высокими потолками, — и четыре часа в неделю проводить лежа на кушетке в его кабинете, мне было двадцать четыре года, и я пребывала в совершеннейшей панике. Я боялась садиться в попутные машины, писать письма, вообще что-либо писать. Я с трудом могла поверить, что когда-то публиковала стихи, что имею степени бакалавра и магистра со всеми причитающимися причиндалами. И хотя друзья завидовали моей всегдашней веселости и спокойствию, в душе я таила страх практически перед всеми сторонами жизни. Оставаясь одна на ночь, я осматривала все кладовки перед тем, как лечь спать. Но даже после этого заснуть мне не удавалось. Целые ночи напролет я лежала, не сомкнув глаз, думая о том, что и второго мужа доведу до сумасшествия или что мне обязательно будет так казаться.
Одним из самых изощренных моих самоистязаний было написание писем. Точнее говоря, ненаписание писем, особенно делового характера. Если (как случилось пару раз) какой-нибудь издатель направлял мне письмо с просьбой прислать мои стихи, я впадала в крайнюю степень отчаяния. Как отвечать? Как отреагировать на такую сложную просьбу? Из каких фраз составить письмо?
Один из таких запросов пролежал на моем столе два года, прежде чем я решилась. Я попыталась написать сначала начерно. «Дорогая миссис Джонс», — начала я. Стоп. Не слишком ли это самонадеянно? Может, нужно просто: «Миссис Джонс», а «дорогая» звучит подобострастно? А может, вообще без обращения? Просто прислать стихи и все? Нет. Это слишком грубо.
Можете себе представить, с каким содроганием я приступала к остальному тексту, если мне с таким трудом далось приветствие!
Благодарю Вас за Ваше любезное письмо с просьбой прислать материал. Однако…
Нет, не так! Слишком угодливо. Ее письмо вовсе не было «любезным» и не обязано быть таким. Я лизоблюдничаю, выражая ей благодарность. Лучше быть самоуверенной и напористой.
Я только что получила Ваше письмо с просьбой прислать мои стихи, отобранные по моему усмотрению…
Слишком самовлюбленно! (Я скомкала еще один лист бумаги.) Я где-то читала, что письмо ни в коем случае нельзя начинать с личного местоимения. К тому же, как я могу писать «только что получила», когда с того времени прошел год? Рискну еще раз.
Ваше письмо от 12 ноября 1967 года я обдумывала длительное время. Мне очень жаль, что я не ответила Вам сразу, но…
Это слишком лично. Очень ей надо, чтобы я плакалась ей в жилетку о своих невротических проблемах с написанием писем! Да ей на это плевать!
В конце концов, через два года, после бесчисленных попыток, а начерно написала бездарно смиренное, слюнявое и заискивающее письмо этой самой редакторше, раз десять его рвала и переписывала, одиннадцать раз перепечатывала само письмо, пятнадцать раз перепечатывала свои стихи (они, по моему замыслу, должны были выглядеть буква к букве, а печатала я плохо), и наконец я отослала этот проклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила по-настоящему теплое письмо (которое даже я, с моей паранойей, не смогла истолковать превратно), авторский договор и чек. А что бы было, если бы пришел отказ?
Создание, явившееся для лечения к доктору Хоппе в Гейдельберге, было трепетным и одновременно самоуверенным. Постепенно я научилась подготавливать рукописи и писать письма. Я чувствовала себя поначалу как загнанный зверь, которому пришлось упражняться в правописании. Доктор Хоппе стал моим поводырем. Он был мягок, терпелив и забавен. Он научил меня, как перестать себя ненавидеть. Это большая редкость среди психоаналитиков, а тем более, среди немцев. Я постоянно несла всякий вздор типа: «Что ж, придется отказаться от бессмысленного занятия сочинительством и попросту родить ребенка». А он терпеливо объяснял мне ложность подобного «решения».
Мы не виделись два с половиной года, но я как-то посылала ему свою первую книгу стихов, и он мне ответил.
— Ну фот, — протянул он, как немец из комедии, на которого он совершенно не походил. — Вижу, у вас больше нет проблем с написанием писем…
— О да, зато у меня куча других проблем… — и тут я обрушила на него всю эту запутанную историю, произошедшую с нами по приезде в Вену. Он сказал, что интерпретировать эту историю не намерен. Он сказал, что хотел бы всего лишь напомнить мне то, что много раз повторял раньше.
— Вы не делопроизводитель, вы — поэт. Почему вы считаете, что ваша жизнь сложна? Почему вы думаете, что можно избежать конфликтов в жизни? Почему вы уверены, что можно избежать боли? Или страсти? О страсти нужно сказать особо. Неужели вы не можете все себе позволить, а потом все себе простить?
— Ни в коем случае. Проблема в том, что в душе я пуританка. Все развратники в душе пуритане.
— Но вы ведь не развратница, — отозвался он.
— Нет, но у этого слова такое небанальное звучание. Мне нравятся эти два «р», эта аллитерация.
Доктор Хоппе улыбнулся. Интересно, понял ли он слово «аллитерация»? Я припомнила, как я часто спрашивала его, понятен ли ему мой английский. По-моему, два с половиной года назад он не понимал ни черта.
— Как раз вы — пуританка, — сказал он, — и притом в наихудшем варианте. Вы поступаете, как вам заблагорассудится, но при этом ощущаете себя настолько виноватой, что не получаете удовольствия от жизни. В чем, собственно, загвоздка?
Во время лондонской эмиграции Хоппе нахватался всяких англицизмов. Я вспомнила, что ему очень нравилось это словечко «собственно».
— Мне бы тоже хотелось это знать, — сказала я.
— Самое ужасное в этом — то, что вы всегда упрямо пытаетесь привести свою жизнь в соответствие с нормой. Но даже если вы регулярно будете подвергаться психоанализу, ваша жизнь не станет от этого проще. На что вы рассчитываете? Может, этот мужчина — частица необходимого вашей жизни хаоса? Но почему вы должны отказаться от всего, не дав себе труда и времени обдумать свое решение?! Почему бы не подождать и не посмотреть, как будут дальше развиваться события?
— Будь я осторожнее, я бы подождала, но, боюсь, осторожности мне не хватает.
— Если не считать писания писем, — поддразнил он. — Вот в этом вы были чересчур осторожны.
— И это прошло, — сказала я.
Тут все начали выходить из зала заседаний, мы встали, пожали друг другу руки и попрощались. Мне оставалось решать свои проблемы самой. На этот раз не спасет меня никакой Добрый Папочка.
Мы с Беннетом провели долгую ночь во взаимных обвинениях, в колебаниях, затеять ли бракоразводный процесс или обоим покончить жизнь самоубийством. Мы клялись друг другу то во взаимной любви, то во взаимной ненависти, то в невозможности прожить друг без друга. Мы занимались любовью, стонали, плакали, опять занимались любовью. Нет смысла подробно все это описывать. В какой-то момент я подумала, что брак — это идиотский фарс с нервотрепкой в духе Оскара Уайльда или хитро продуманный способ изменять друг другу в стиле Айрис Мэрдок, но, честно говоря, наша ссора сильно напоминала сартровское «Взаперти», или — и того хуже — «Пока земля вертится»[46].
Утром мы поплелись на конгресс и послушали итоговые замечания по теме агрессии, сделанные Анной Фрейд и другими светилами психоанализа (среди которых был и Адриан, прочитавший доклад, написанный мною несколькими днями раньше).
После окончания заседания, пока Беннет разговаривал с каким-то своим нью-йоркским приятелем, мы с Адрианом затерялись в толпе.
— Поедем вместе, — предложил он. — Мы грандиозно с тобой повеселимся — это будет наша одиссея.
— Соблазнительно, но я не могу.
— Почему?
— Давай не будем об этом — прошу тебя.
— Солнышко, если надумаешь — встретимся после завтрака. А сейчас у меня тут еще одна встреча, потом я вернусь в пансионат паковать вещи. Я заеду за тобой после завтрака, часа в два. Настройся, голубушка. Решайся. Беннета я, конечно, тоже приглашаю. — Он состроил мне рожу и послал воздушный поцелуй. — Пока, солнышко, — и быстро ушел.