Эта полосочка голой кожи вдруг возбудила во мне старые воспоминания. Еще из времен, когда все слушали Джими Хендрикса, «Крим», «Битлз» и Отиса Реддинга.[77] Я попытался насвистеть первые строчки из «Я разваливаюсь на куски» Питера и Гордона.[78] Славная была песня. Немного сентиментальная. Но уж всяко лучше, чем этот чертов «Дюран Дюран». Хотя, возможно, я просто состарился: эта песня была хитом лет двадцать назад. Двадцать лет назад никто и представить себе не мог такую вещь, как колготки.
– Чего ты там рассвистелся? – крикнула она.
– Сам не знаю. Захотелось вдруг.
– А что за мелодия?
Я сказал ей название.
– Никогда не слыхала.
– Эту песню пели, когда тебя еще не было.
– А о чем песня-то?
– О том, что я разваливаюсь на куски и подыхаю.
– Ну и зачем тебе насвистывать такую песню?
Я немножко подумал, но убедительной причины не нашел. Как-то само всплыло в голове.
– Черт меня знает, – признался я.
Пока я придумывал, чего бы понасвистывать взамен, мы выбрались в канализацию – бетонную шахту диаметром метра полтора. По дну тек мутный ручей сантиметра два глубиной. Над водой по трубе расползались какие-то твари, скользкие и мокрые, точно мох. Вдалеке, натужно гудя, пронеслась электричка, и по стенам заплясали тусклые желтые сполохи прожекторов.
– Какого черта канализация выходит в тоннель метро?
– Это не совсем канализация, – пояснила она. – Это труба для сбора грунтовых вод. Хотя, конечно, нечистоты все равно сюда попадают. Который час?
– Девять пятьдесят три, – ответил я.
Она достала из-под рубашки излучатель и включила взамен предыдущего.
– Ну давай, еще немного. Только не расслабляйся! Сила жаббервогов действует по всем тоннелям метро. Видел ботинок?
– Да уж, – ответил я.
– Жуть, правда?
– Не говори.
Мы двинулись по трубе вдоль ручейка. Резиновые подошвы громко чавкали, заглушая грохот электричек. Никогда в жизни я не был так счастлив от грохота электричек. Они казались самой жизнью – со своими веселыми гудками и ярким светом. Разные люди садились в них, читали газеты и журналы, выходили через несколько станций и убегали дальше по своим делам. Я вспомнил пеструю рекламу в вагонах и схемы метро, развешанные у дверей. Линия Гиндза на них всегда нарисована желтым. Почему именно желтым – не знаю, но так уж заведено. Поэтому мысли о Гиндзе у меня неизменно желтого цвета.
Долго брести до выхода нам не пришлось. Конец штольни был перекрыт железной решеткой. В решетке зияла брешь – как раз пролезет один человек. Бетон и железные прутья раскурочены какой-то нечеловеческой силой. Я впервые нашел, за что благодарить жаббервогов. Не будь этой бреши, мы бы остались здесь до скончанья века, наблюдая за миром, как заключенные из окошка тюрьмы.
В сумерках на стене тоннеля виднелся пожарный ящик. Над путями нависали бетонные плиты с аварийными огоньками. Мы пробыли под землей так долго, что даже их рассеянный свет до рези слепил глаза.
– Подожди немного, – сказала она. – Нужно привыкнуть к свету. Еще минут десять – и пойдем дальше. А перед выходом на платформу опять подождем, иначе точно ослепнем. Когда будут проезжать поезда, зажмурься и не смотри. Понял?
– Понял, – ответил я.
Она взяла меня за руку, усадила на сухой участок бетона, села рядом и вцепилась в мой рукав. Грохоча, приближался поезд. Мы нагнулись и закрыли глаза. Желтое сияние проскакало по закрытым векам, дикий вой проехался по ушам – и все унеслось в темноту. Несколько крупных слезинок выкатилось из-под зажмуренных век, и я вытер лицо рукавом.
– Сейчас привыкнешь, – успокоила она. Ее лицо тоже было мокрым от слез. – Пропустим еще три поезда. Глаза привыкнут – двинемся к станции, где жаббервоги нас уже не достанут. А там и наружу выберемся.
– Когда-то со мной уже было такое.
– Что именно? Гулял в тоннелях метро?
– Да нет же… Яркий свет, от которого слезятся глаза.
– Ну, это с каждым бывает.
– Нет-нет… Какой-то особенный свет. И особенные глаза. И еще – страшно холодно. Я слишком долго жил в темноте и отвык от света.
– А что еще помнишь?
– Больше ничего.
– Наверное, твоя память потекла в обратную сторону, – сказала она.
Она прижалась ко мне, и я чувствовал плечом ее грудь. В мокрых штанах я продрог до костей, и лишь там, где ее грудь прижималась ко мне, еще оставался островок тепла.
– У тебя наверху есть какие-то планы? Куда-то пойти, что-то сделать, кого-то увидеть? – спросила она, и взглянула на часы. – У тебя еще двадцать пять часов пятьдесят минут.
– Пойду домой, приму ванну. Переоденусь. Потом, наверно, схожу постригусь, – сказал я.
– Все равно еще время останется.
– Останется – тогда и подумаю.
– Можно, я с тобой? – попросила она. – Я тоже хочу помыться и переодеться.
– Как хочешь, – пожал я плечами.
Со стороны Аояма пронеслась электричка, и мы снова пригнулись и зажмурились. На этот раз обошлось без слез.
– Но ты еще не так зарос, чтобы стричься, – сказала она, осветив мою голову фонариком. – И потом, тебе лучше с длинными волосами.
– Всю жизнь ходил с длинными. Надоело.
– И все-таки в парикмахерскую еще рановато. Ты когда последний раз стригся?
– Не помню, – ответил я. Какое там стригся – тут не помнишь, когда мочился последний раз… События месячной давности казались историей древнего мира.
– А у тебя дома найдутся вещи моих размеров?
– Не знаю… Вряд ли.
– Ну ладно, что-нибудь соображу. А постель тебе понадобится?
– В смысле?
– Ну, может, женщину вызовешь, чтобы сексом позаниматься.
– Да нет… Об этом я как-то не думал, – признался я. – Наверное, не понадобится.
– Тогда можно, я там посплю? Я должна отдохнуть, прежде чем за дедом пойти.
– Спи, конечно. Только учти: ко мне постоянно вламываются то кракеры, то агенты Системы, то еще кто-нибудь. Я теперь знаменитость. Даже двери в доме не запираются.
– Плевать, – сказала она.
А ведь ей и правда плевать, подумал я. Все-таки разным людям плевать на совершенно разные вещи…
От Сибуя примчался еще один поезд. Я зажмурился, досчитал до четырнадцати – и поезд унесся прочь. Глаза почти не болели. Мы прошли первый круг ада на пути к свету. Не угодив ни в колодец к жаббервогам, ни в желудок когтистой рыбы.
– Ну что? – отстраняясь, сказала толстушка и встала на ноги. – Пойдем понемногу.
Кивнув, я поднялся, выбрался за ней на пути – и мы зашагали по шпалам в сторону Аояма-Иттёмэ.
30Конец светаЯма
Когда я просыпаюсь, все, что случилось с нами в Лесу, вспоминается, точно сон. Но это, конечно, не сон. Старенький аккордеон дремлет на столе, точно усталое израненное животное. Все было реальностью – и гигантская турбина, вертевшаяся от подземного ветра, и унылое лицо молодого Смотрителя, и коллекция инструментов.
Однако сама мысль об этом отдается в голове странным эхом. В барабанные перепонки вгрызается пронзительный скрежет – будто мне в голову засовывают какую-то пластинку. При этом голова не болит. Голова абсолютно ясная. Просто все вокруг кажется ненастоящим.
Не вставая с постели, я оглядываю комнату. Ничего необычного. Потолок, стены, неровный пол, занавески – все как всегда. Посреди комнаты стол, на столе аккордеон. На стене висят мои пальто и шарф, из кармана пальто выглядывают перчатки.
Я напрягаю мышцы по всему телу. Ничего не болит. Даже глаза не слезятся. Я в полном порядке.
Но скрежет пластинки не утихает. Грубый, пульсирующий и многослойный. Словно несколько разных звуков перемешиваются между собой. Я пытаюсь определить, где я мог такое слышать. Но как ни прислушиваюсь, не пойму, отчего этот скрежет. Будто образуется прямо в моей голове.
Я поднимаюсь с постели, выглядываю в окно – и лишь тогда понимаю. Прямо под окном трое стариков копают яму. Их лопаты со скрежетом вгрызаются в мерзлую землю. На морозе этот звук особенно резок и поэтому так раздражает меня. В этом ли дело? После всего, что произошло, мои нервы на взводе. Может, у меня просто звенит в ушах?
На часах почти десять. Я впервые просыпаюсь так поздно. Почему Полковник не разбудил меня? Если не считать тех дней, когда я валялся в лихорадке, он всегда будил меня в девять, принося на подносе завтрак.
Я жду до половины одиннадцатого, но Полковник не появляется. Спускаюсь на первый этаж, беру на кухне хлеб и питье, поднимаюсь обратно в комнату и завтракаю в одиночестве. Но оттого ли, что уже привык завтракать с ним вместе, никакого аппетита не чувствую. Съедаю половину хлеба, а другую оставляю для зверей. Затем надеваю пальто, сажусь на кровать и жду, когда огонь в печи хоть немного согреет комнату.
Вчерашняя теплынь за прошедшую ночь растворилась бесследно – дом опять наполняет промозглая стужа. Сильного ветра нет, но зимний пейзаж за окном такой же, как всегда. От Северного Хребта до равнины на юге небо затягивают плотные тяжелые тучи.
Четверо стариков под окном продолжают копать свою яму.
Четверо?
Но ведь их было трое. Трое стариков с лопатами. А теперь четверо. Значит, подключился еще один? Что ж, ничего удивительного. В Резиденции стариков хватает. Четверо стариков – по одному с каждой стороны ямы – молча ковыряют лопатами землю. Взбалмошный ветер задирает им полы пальтишек, но они, похоже, сильно от этого не страдают. Раскрасневшись на морозе, все тюкают и тюкают лопатами по земле. Один так разогрелся, что скинул пальто и повесил на ветку.
В комнате теплеет. Я сажусь за стол, беру аккордеон, растягиваю меха. И замечаю, что эта вещь изготовлена гораздо искуснее, чем мне показалось вначале. Кнопки и меха повыцвели, но лак на деревянной панели, в основном, уцелел, и причудливый узор – зеленая трава на лугу – почти полностью сохранился. Изящное изделие прикладного искусства, а вовсе не инструмент для практических нужд. Меха задубевшие, но растягиваются легко. Ясно, что к нему очень давно никто не прикасался. Кто были его хозяева и как он попал в Город, мне уже никогда не узнать.